Белый свет
Шрифт:
— И все-таки настоятельно советую написать заявление в партком, мол, требую разобрать поведение коммуниста Каипова, в личных целях скомпрометировавшего меня на общем собрании, и т. д. Поняли?.. Он-то наверняка на вас уже настрочил…
Парман даже привстал на диване, недоверчиво уставился на Алтынбека сонными, неподвижными щелочками. И Саяков обрадовался, что наконец сумел расшевелить лежебоку, задеть за живое. А Парман, приходя в ярость от одной только мысли, что этот плюгавый Маматай, совсем недавно смотревший подобострастно ему в рот и ждавший от него хоть одного благосклонного словечка, теперь настрочил на него кучу напраслины, яростно заклокотал:
— Я буду писать!..
* * *
На следующий день в парткоме перед Кукаревым лежало пармановское заявление, а сам он стучал огромным, со вздувшимися венами кулаком по столу, так что сыпались на пол карандаши и разлетались бумаги.
— Что это значит, товарищ Парпиев? — холодно приподнялся и оперся ладонью на палку Кукарев. — Успокойтесь и объясните, в чем дело… Грубость — слабый аргумент…
И Парман сник под твердым, холодным взглядом парторга, тяжело осел на стул, вытер тыльной стороной ладони пот со лба. Он никак не ожидал, что этот болезненный, тщедушный человек (Парман признавал в людях только физическую мощь) способен не только выстоять перед его, Пармана, натиском, но и усмирить его одним взглядом обычно таких мягких, уступчивых бледно-голубых глаз.
— Прочитай, парторг, тут все описано… Рабочего человека, омозолившего руки на металле за столько лет… тяжелого труда… в грязь… при всех… Как коммунист заявляю, — опять взъярился Парман, — не потерплю!
— Рабочий стаж, Парман, тебе зачтется… И попрекать тебе им меня, рабочего человека, незачем. А совесть со стажем путать ни к чему. Совесть, ведь она есть или ее нет — независимо от стажа…
Парпиев давно понял, что криком с Кукаревым ничего не добьешься. И кулаком он стучал зря. И все этот Алтынбек, друг называется… Нет, не пармановское дело турусы на колесах разводить. Лежал бы уж лучше на своем диване, глядишь и обошлось. Да и не набивался он на это звание… Все Алтынбек, все он! Ему нужно, для себя, видать, старается!..
* * *
Наверно, не найдется на комбинате такого человека, который не знал бы Насипу Каримовну. И старожилы не припомнят, когда появилась она на производстве, где уж молодежи. Но и от пожилых, и от зеленых то и дело слышалось: «Насипа Каримовна, Насипа Каримовна…» И она, поправив солидные, в золотой оправе, очки, сползающие на кончик носа, спешила на зов помочь, объяснить или утешить, добрая общая мама.
Маматай никогда не забывал, как радушно встретила она его в первый день на комбинате и как равная с равным объясняла свою профессию, рассказывала о людях, о Кукареве… И все-таки раздражала его иногда эта вездесущность пожилой женщины, будто заняться нечем: желание вмешиваться во все дела: ходит в драмкружок, хотя в спектаклях не участвует.
Однажды, после нашумевшего на весь комбинат собрания, на котором Маматай обвинил Пармана в равнодушии, подошла она к парню, положила руку на плечо, грустно заглянула в глаза:
— Что там с Парманом-то? Может, помогу?
Маматай поначалу хотел отмолчаться, но слово за слово рассказал об обиженной Парпиевым девушке, о горькой ее судьбе и о сыне, сиротствующем неизвестно где.
Насипа Каримовна сняла очки, лицо у нее было расстроенное, в добрых морщинках, такое, как у всех пожилых матерей много работавших, много видевших, много переживших.
— Что с вами, апа? — бережно наклонился к ней Маматай.
Женщина долго молчала и, только немного успокоившись, сказала Маматаю:
— Сердце не на месте у меня, сынок, как услышу о горе материнском… Сама все испытала, могу понять… И все-таки, Маматай, выслушал ты одну только сторону. А как человека огульно осудить? Ведь бежала под чужим именем эта несчастная из своих мест!.. Нет, нет, сынок, не возражай, нельзя так. А я всегда надеюсь на лучшее, на людскую совесть.
После этого разговора с Насипой Каримовной Маматай как-то очень потянулся к строгой, все понимающей с полуслова женщине. И, узнав, что она прихворнула, напросился в компанию девчат, собравшихся ее навестить.
Бабюшай и Сайдана шли молча, а парень футболил перед собой плоский камешек, делая вид, что целиком поглощен этим занятием: Маматаю было очень обидно, что Бабюшай за все это время ни разу не подошла к нему и не заговорила, как сделал бы на ее месте близкий человек; как будто у них не было поездки в горы, не было доверительного, душевного общения.
Квартира Насипы Каримовны оказалась обычной, ничем не примечательной — ни размерами, ни убранством. Разве что сразу же от порога бросались в глаза два увеличенных фотопортрета: солдата и мальчика лет четырех-пяти, большеглазого, с нежной тоненькой шейкой и косо подстриженной челкой над удивленно поднятыми бровями. Солдат был молодой, скуластый, с узкими монгольскими глазами, взгляд которых говорил одновременно и о прямоте и о добродушии.
Хозяйка дома проследила за взглядом Маматая, задержавшимся на фото, и быстро отвернулась, чтобы скрыть боль и страх перед неизбежным вопросом, а следовательно, и перед, неизбежным напоминанием о дорогих утратах. А когда вопрос все же прозвучал, наивный и прямой, Насипа Каримовна в изнеможении откинулась на подушки.
— Мой муж.
Заметив удивление в глазах парня, она горько усмехнулась:
— Постарела я с тех пор, Маматай, а он так и остался для всех молодым… Не пришедшие с войны не старятся…
Гости сидели торжественные и притихшие, с нетерпением заглядывали в самые зрачки Насипы Каримовны. И у нее не хватило духу обмануть их ожидания откровенности, доверительного рассказа о своем, давнем, пережитом, и она сказала:
— Ох и давно же это было!.. Поженились мы перед самой войной. Как мы тогда были счастливы!.. А счастье нам наше трудно досталось, — Насипа Каримовна отстраненно и печально улыбнулась, вспоминая юность, своего Джандарбека, а глаза были полны запоздалых слез. Казалось, что они вот-вот перельются через край, но слезы не переливались, отчего глаза Насипы Каримовны мягко лучились навстречу внимательным ребячьим глазам и своим воспоминаниям. — Увидела я в первый раз Джандарбека и внимания на него не обратила… Случилось это летом сорокового года на курсах по подготовке учителей. Джандарбек уже учительствовал в глухом горном кишлаке, а я была начинающая… Не знаю, как вышло, но вскоре мы стали неразлучными. Видно, не красотой взял, а сердцем…
Как быть дальше? Это теперь все просто у влюбленных, тогда… Отец у меня был правоверным мусульманином, муллой, зажиточным горожанином. И братья мои были под стать отцу, им ничего не стоило взяться за ножи во славу Магомета, а также чтобы защитить припрятанные богатства… На курсы меня отпустили со скандалом… О зяте-комсомольце семья, конечно, и слышать не захотела бы. Да еще национальные предрассудки: мои таджикские родичи не захотели бы в дом киргиза… — Насипа Каримовна сокрушенно покачала головой, отпила холодного чая из пиалы, нервно провела тонкими пальцами по гладким, стянутым в узел волосам. Лицо у нее было крупное, дебелое, домоседское, с мелкими морщинками у глаз. Как ни приглядывайся, не поверишь, что было оно когда-то тонким, большеглазым, с упрямым смуглым румянцем во всю щеку…
Не мог себе представить молодой Насипу Каримовну и Маматай, что не мешало ему сердцем пережить отчаяние тогдашнее и боль ее, тоненькой девчонки с косичками, оказавшейся запертой родичами в каморке, когда те узнали о ее встречах с Джандарбеком; ее недоумение: «Где же Джандарбек? Неужели забыл метя?..» Теперь Маматай хорошо понимал интерес и сочувствие пожилой женщины к его рассказу о судьбе Шайыр, обманутой когда-то Парманом…
Но Джандарбек не забыл свою Насипу. Однажды ночью она услышала горячий шепот в дверную щелку: «Ты здесь?..» Так оказались они в далеком, забытом богом и людьми кишлаке и долго еще прислушивались к малейшему шуму, отдаленным голосам и стуку лошадиных копыт, опасаясь преследования и безжалостной расправы.