Книга Блаженств
Шрифт:
Я не догнала ее, но мне и не хотелось. Под мостом в смердящих кучах тряпья мирно ворочались бродяги. Я осторожно прошла мимо и через какое-то время очутилась под ивами на стрелке острова. Неподалеку целовалась парочка. Еще поодаль визжали и хохотали пьяные в дым школьники. Они пили алкогольную шипучку из банок, словно в Париже было мало вина. Все эти люди мне не мешали, а я не мешала им, наши миры не пересекались. Я опустилась на камни. Внизу чернела Сена, перемалывая оранжевые огни. Под одеждой по моему телу от страха струился сладкий пот. Что делала Матильда в Париже? Ждала ли она меня? Или я сама привезла ее? Вернется ли она? Будет ли возвращаться? Пока это всё было неважно. Важно было то, что я находилась в искомой точке и к моим ногам река несла все тайны Парижа.
Делать лунный сахар меня научил Йоши. Но сначала он дал мне его попробовать. Это случилось во время рождественских каникул; я бездельничала за компьютером. «Закрой глаза, открой рот», — сказал Йоши и засунул мне в рот кубик рафинада. Я хотела выплюнуть — не люблю сахар, — но он меня остановил.
В течение сорока минут не происходило совсем ничего. Потом что-то случилось с окружающей обстановкой, и с телом, и с восприятием. Комната как-то скруглилась вокруг меня, ноги стали невообразимо длинными, так что до предметов, лежащих на столе, стоя было не дотянуться. Какие-то мелкие, прежде незаметные детальки, звучки и запашки назойливо полезли в глаза, нос и уши. Я взволнованно расхаживала по дому, ощущая странный дискомфорт и расфокусировку. А потом — раз! — словно прорвалась прозрачная пленка, и я очутилась на той стороне.То есть я продолжала находиться в том же пространстве, но выглядело оно так, словно из него вычли обычную жесткость конструкции, замыленность и обезличенность. Это был Истинный мир, и мне предстояло его исследовать. Чистая радость охватила меня, и лицо само собой расплылось в улыбке. «Поздравляю тебя», — сказал Йоши.
В последующие шесть часов я не уставала удивляться тому, что творилось вокруг помимо моего участия. Все предметы и даже пустота между ними, оказалось, полны жизни. Стоило остановить взгляд на чем-нибудь одном, как оно тут же начинало наполняться внутренним светом, тайными смыслами, пульсировать и раскачиваться. Божественное присутствие ощущалось во всем. Но при этом Истинный мир не был абсолютно дружелюбным, впрочем, равно он не был и враждебным. Тут не смешивались черное и белое, добро не сражалось со злом, порок не противостоял добродетели. Этот мир был нейтральным, им не владели страсти, хотя эмоции могли быть очень сильны. Ни вины не существовало в нем, ни ущерба; он был опасен — и предупреждал о своей опасности. Он был упоительно красив — и преподносил свою красоту без нажима. Это был идеальный мир, в котором не было ничего запретного или невозможного, и единственным известным мне способом проникнуть в него, за прозрачную пленку обыденной реальности, являлся лунный сахар, вещество познания.
Природа и назначение каждой вещи раскрывались передо мной как по волшебству, но я чувствовала, что не до конца, не на полную глубину, а лишь в той мере, в которой я была готова воспринимать. Я ставила музыку — пластинку за пластинкой — и с первых аккордов различала, гармонично произведение или уродливо, богато или убого. Каждая партия каждого инструмента словно звучала в отдельном канале. Свет подчинялся музыке, он играл, волновался, переливался, зависал в воздухе, рассыпался на кванты. Самое мощное клубное лазерное шоу в сравнении с этой световой феерией выглядело бы просто жалко. Затаив дыхание, я следила за нитями и потоками света, танцующими вокруг меня.
Апельсин в моей руке дышал всеми порами; резать его казалось мне преступлением. Йоши очистил его для меня пальцами, и я увидела, как янтарные дольки сияют прозрачным соком. Всё было мне интересно — рисовать, курить сигареты, рассматривать бушующие повсюду крошечные вихри. Никогда прежде я не была такой живой, и никогда прежде Божественный замысел так ясно не являлся мне в своем непостижимом великолепии.
Изготовлялся чудесный сахар до изумления просто. Самые обычные кубики сахара надо было оставить на подоконнике в лунную ночь. Напитавшись светом Луны, они обретали волшебную силу. Готовить их впрок или на продажу было нельзя — только то, что собираешься съесть сам или подарить близкому другу. В этой простоте мне чудился подвох.
— Йоши, почему же все люди не могут обрести мудрость, покой и счастье, если это ничего не будет им стоить?
— Потому что маловерие их губит. Попробуй рассказать кому-нибудь о лунном сахаре и увидишь: тебя поднимут на смех. Мало кому придет в голову повторить твой опыт, ибо такие манипуляции с кусками сахара кажутся нелепыми. Только очень немногие, те, кто действительно к этому готов, завладеют знанием об Истинном мире.
Я поразмыслила над его словами и пришла к мнению, что это правда.
Париж пах большой рекой и свежим бельем. Только что выстиранным и высушенным на открытом воздухе где-нибудь в лугах, посреди дурнотравья. Для города это неправильный, удивительный запах. Я не столько видела и слышала Париж, сколько обоняла: останавливалась на перекрестках, чтобы принюхаться и поймать аромат свежей выпечки, или чужих духов, или ливанской кухни, или мокрой листвы. Дни смешались: путаный цветной сон, который невозможно рассказать целиком. С утра до позднего вечера я бродила по улицам, не пользуясь никаким транспортом, и очень редко — картой. Заходила в Центр Помпиду, чтобы не увидеть ни одной картины, а просто пообедать в небе — огромном пустом небе, оглушительно синем, в котором облака полощутся, будто обрывки кружева в медленной воде. Но стоит подойти к краю площадки, и небо обрывается; внизу лежит Париж, великий, древний, неотразимый, лежит и терпеливо ждет, как Сфинкс, загадавший тебе неразрешимую загадку.
Буду строить города, думала я, — никакой штукатурки. Только камень.
Путешествие в Париж — это путешествие в двадцатый век; двадцать первый сюда не добрался. Ни назойливой рекламы сотовых операторов, ни салонов связи на каждом углу, ни платежных терминалов, ни лишней спешки. Этот город стоит здесь две тысячи лет; экономя четверть часа, чувствуешь себя крохобором. Я ловила на мостах сырой ветер, зябла в уличных кафе над остывшим эспрессо, перебирала прелестную рухлядь на блошином рынке. Мое время — сколько его было, я не знаю, не считала, просто пила его, впускала под ребра, как зверь у водопоя. Не было числа чудесам: чайки, купающиеся в солнечных потоках над Тюильри, покойный камень дворцовых площадей, резные шпили над Сите, Конкорд, утыканная фонарями и обелисками, как подушечка для булавок. Я петляла в темноте, заглядывая во все переулки, совала любопытный нос за каждые ворота, и — о диво — повсюду был Париж.
Как ни странно, больше всего меня раздражала русская речь. Разве не от нее я сюда бежала, я ведь хотела, чтобы меня окружало только призывное мурлыканье, только хриплое французское мяуканье, но увы, всегда и повсюду в Париже слишком много русских. Официанты и таксисты, и даже зеленоглазый албанец, что жарит блинчики у площади Республики, — все торопились выложить передо мной свой нехитрый запас великих, могучих и прекрасных слов.
Я хохотала до слез, заказав в привокзальной тошниловке горячие бутерброды на вынос: их подали на больших пластиковых тарелках, гарнировав лопушками, орехами, консервами и майонезом. Мне, дефилирующей по улице с завернутыми в фольгу тарелками, явно не хватало рушника и кокошника; от смеха я беспрестанно кланялась в пояс прохожим. Пронося добычу в отель, я прикрыла ее свитером и прошествовала через увитый орхидеями холл с достоинством самурая, несущего свою собственную отрубленную голову. Потом поела, сидя на полу, как собака, завернула объедки в «Геральд трибьюн» и выставила за окно до утра, чтобы их унылый запах не мешал спать.
Ложась в постель, я представляла, что отель — это огромный корабль, который несет меня по темным водам ночи, тихо покачиваясь, и мне слышались дальний собачий плач и женский лай. Чудилось, чрево города клубится туманом, там золото, людская кровь и тайные пороки, там жизнь не останавливается, голоса не смолкают, и где-то в этом журчащем шуме тянется тонкая ниточка моего дыхания, моего пульса.
И вот я на стрелке Сите; возможно, в эту ночь я единственная обладательница ключей от Парижа, возносимая лунным сахаром на высоту, откуда вся его черно-червонная изнанка видна как на ладони. Я ложусь на каменные плиты и заглядываю в воды Сены. Ее гладкая поверхность светлеет. Вот из глубины смотрит на меня незнакомый и страшный витязь. В пальцах он сжимает резной костяной шар, древний, до блеска отполированный прикосновениями рук и речной волной. Кисти рыцаря покрыты жестким паучьим волосом. Внутри шара сверкает плазменный сгусток. В нем заключено все, что было и есть в этом городе в каждую секунду его двухтысячелетней истории. Плазма движется; концентрическое движение исходит из Сите, колыбели Парижа. Наблюдать за этим движением — восторг и жуть, я отшатываюсь, чувствуя, как воронка света увлекает меня внутрь шара. Рыцарь усмехается и пропадает, но всё виденное непостижимым образом остается во мне. Это похоже на заархивированные данные, мой мозг не в силах отследить молниеносную смену кадров. Полные муки и ужаса вопли узников Консьержери мешаются в моей голове с призывным смехом куртизанок, с печальным звоном колокольни Сен-Жак-де-ла-Бушри, с мушкетными выстрелами и псалмами. Я прозреваю на дне реки мощи святой Женевьевы, шепчущие о прощении, о милосердии к вандалам, о наслаждении свободой и о страдании на пути к ней. Я обладаю Парижем бог знает сколько времени — может, вечность, а может, несколько секунд, и это обладание наполняет и опустошает меня, вливает силы и отнимает силы.
Я сажусь и закуриваю, стряхивая с себя морок парижских призраков. Я благодарю Господа за щедрость, чувствуя себя обласканной, лелеемой, любимой дочерью.
Чтобы выбраться со стрелки, мне нужно подняться по лестнице. Поднявшись к стене, я замечаю небольшую табличку. На табличке выбито: «В этом месте 18 марта 1314 года был сожжен последний Великий Магистр Ордена Тамплиеров Жак де Моле». Я застываю перед надписью и в этот момент отчетливо слышу женский смешок над ухом. Поблизости никого нет, но мне точно известно, кто смеялся. Матильда, блуждающий огонек, чуткий ангел, существо Истинного мира, мой проводник к месту силы, бывшему местом силы задолго до Жака де Моле. 18 марта — ее день рождения.
В Париже писалось хорошо. Я садилась за работу около десяти часов вечера, когда неугомонные горничные наконец оставляли меня в покое, расстелив постель и подбросив в нее карточку с прогнозом погоды на завтра, который никогда не оправдывался. Единственное, от чего я страдала, — это от ночных приступов голода. Уединенная жизнь сделала меня абсолютно неконтактной, и мне было почти физически тяжело набрать номер гостиничной службы, чтобы заказать еду. Ложилась я под утро, а вставала около полудня, пропустив изобильный завтрак, подаваемый в ресторане отеля. Весь день, до ломоты в коленях, я бесцельно слонялась по городу.
Начались забастовки. Порой на улицах я встречала пикеты, и это напоминало съемки фильма, действие которого происходит в семидесятые годы двадцатого века. Над пикетчиками раскачивались транспаранты и клубился слезоточивый газ, и во всем этом действе было что-то архаичное и карнавальное. В метро запахло плесенью и мочой. Некоторые ветки были перекрыты, на других ходил один поезд из пяти, и войти туда можно было бесплатно. Только одна ветка, желтая, продолжала функционировать в прежнем режиме: полностью автоматизированные составы управлялись без участия машинистов, и бастовать было некому. Этим обстоятельством и был продиктован мой выбор, когда на очередную прогулку я отправилась в Дефанс.
Выйдя из-под земли, я пошла в сторону Гранд-Арш. Стоял яркий солнечный день. Была суббота, и офисные здания пустовали. Безлюдная Эспланада текла мне под ноги каменной рекой, а ее берега щетинились небоскребами. Непостижимым образом Дефанс висела в воздухе; висели крошечные садики и цветные бассейны, пологие лестницы и немыслимые нагромождения высотных сооружений. Где-то там, внизу, под эстакадами и мостами, сновали автомобили, грохотала железная дорога, но наверху, в Дефанс, было тихо и пусто. Я шагала вдоль Эспланады, чувствуя себя крохотной букашкой в огромном гулком коридоре, полном света и сквозняков. Накануне я разговаривала с Игорем по телефону; он был не в Москве — отлучился на несколько дней по семейным делам в родной город, — и его голос звучал глухо, как из-под земли. Он намекнул, что не прочь приобрести для меня жилье, чтобы мне было куда возвращаться из моих бестолковых странствий, и теперь я оценивающе разглядывала фасады многоквартирных домов.
За Гранд-Арш каменная река внезапно оборвалась водопадом: узкий пешеходный мост ненадежно покоился в пустоте над кладбищем Нейи. За кладбищем простиралась бесконечная панорама парижских предместий. Были они чужими и далекими, как звезды, глядя на которые воображаешь себе какую-то другую жизнь, совершенно не похожую на земную. Были они манящими и недоступными, как давно ушедшие времена, как времена, которые настанут, когда наши кости истлеют под землей. Лишь один взгляд на дымные трубы Нантерра выбивал жгучую слезу. Словно где-то над ухом зазвучала вдруг полузабытая песня: это никогда не случится с нами…А безмолвные, как обелиски, небоскребы бросали густую тень на заросшие цветами могилы: там, под белыми камнями, под черными елями, покоились люди, и над их головами неслись поезда, полыхал неон. Над их головами трепетал на ветру мост, на котором незнакомая им я проживала минуты своей жизни.