Наваждение
Шрифт:
— Ну, на посошок? — объявил Ромка, выходя следом за мной.
Стол в комнате был накрыт на четверых. Мама достала из серванта посуду для Сережи. Ромка ловко разлил вино, выпрямился, торжественно провозгласил:
— За то, чтобы не иссякала наша вера. И чтобы каждому воздалось, как он того заслуживает.
Обошел стол, поцеловал сначала маму, папу, затем меня. На моем лице ни одна жилочка не дрогнула. Сережу он целовать не стал, крепко пожал ему руку и сказал:
— Премного о вас наслышан, молодой человек. Пусть и вам воздастся. Я припас для вас небольшой подарочек. Только уговор — развернете, когда покинете сей гостеприимный дом. Это сюрприз. — Вытащил из кармана тщательно упакованный сверток и вручил Сереже. Глянул на часы, схватился за сердце: — Завал! Такси уже давно внизу, в аэропорт не опоздать бы!
В свертке лежал разодранный светло-бежевый лифчик из подаренного Сережей гарнитура. И еще в свертке была записка…
Свет в окне
Смерти я не боялся. И это не бравада, не вывихи заполошного ума — один на один с собой притворяться, лукавить бессмысленно. Смерти я не боялся. Я много знал о ней, наверняка больше других. Иначе и быть не могло — для меня, врача, хирурга, это естественно. Не один десяток раз доводилось мне видеть, как уходят из жизни люди. И не припомню, кроме совсем уж редкостных случаев, чтобы не цеплялись за нее, не старались продлить хоть на денечек. Навсегда прикованные к постели, изувеченные, лишенные всего и вся, терпящие мучительные, порой невыносимые боли — они отчаянно сопротивлялись небытию, не хотели умирать. Не хотели расставаться с жизнью, сделавшейся для них каждодневным, не прекращавшимся кошмаром.
С самоубийцами я тоже встречался не однажды. С теми, понятно, кто выжил, кого удалось нам спасти. Нередко к своим спасителям они отнюдь не испытывали чувства благодарности, накладывали на себя руки повторно. О психических отклонениях или истериях речь не идет — там иное. Большинство из этих, «сознательных», не желали продлять свою жизнь так же упорно, как хватались за нее обреченные больные. С каждым из них бывало по-разному, но один вывод я сделал четкий: лишали себя жизни те, для кого она теряла всякий интерес. И делали это основательно, продуманно, без надрыва, суеты. Измены, предательства, оскорбления, унижения — это не главный посыл. Главный — дальнейшее существование делается ненужным. Самый мощный жизненный стимул — что будет завтра, что будет после меня — пропадает. Человеку все равно. Ему неинтересно.
Я не хотел жить. Я хотел умереть, и смерти не боялся. Я бы принял ее с радостью. Ну, если не с радостью, то равнодушно, без колебаний и сомнений. Что прибавил бы к моему сумрачному ползанью по Земле еще один день, такой же ненужный и постылый? Что изменит он? Разве утихнет моя сердечная боль? Разве ослабит железную хватку неизбывная моя тоска? Разве погаснет, будь она трижды проклята, воспаленная моя память? К счастью, мне, врачу, не сложно найти способ умереть быстро, тихо и безболезненно.
Остаться жить — ради чего? Верней — кого? Ради Светки? Не оставлять ее круглой сиротой, посвятить жизнь тому, чтобы она была по возможности счастлива, не так одинока? Ради мамы и папы, немолодых уже, о которых я обязан позаботиться, когда они сделаются немощными? Да, да, тысячу раз да, святое дело, мой святой отцовский и сыновний долг. Но даже это не перевесило. Я не хотел жить, не надобны стали серые дни и страшные ночи, с ума сводило тяжкое, темное одиночество в пустой, затаившейся, могильным холодом веющей квартире…
Почти месяц прошел после Катиных похорон, и за все эти дни я ни разу толком не поел. Сама мысль о еде была противна. Кофе, сигареты, кофе, сигареты, сигареты, несметное множество сигарет — днем, ночью. Ночью особенно. Я страшился ночи. Сон, небесами нам данное избавление от слякотной дневной суеты, сделался для меня инквизиторской пыткой. Лишь забывался немного, проваливался в черную, удушливую перину забытья — сразу же всплывало жуткое, сатанинское видение. Одно и то же, с фотографической точностью и неизменностью. Я иду на обгон, выдвигаюсь из-за обшарпанного, заляпанного грязью тракторного прицепа — и мчащаяся навстречу мне тупая, носорожья морда «КамАЗа». А еще почему-то вижу глаза сидящей рядом Кати — застывшие, до невозможности расширенные. Вижу их так же ясно и отчетливо, хотя никак не мог в те считанные мгновения оглянуться на жену. И каждый раз просыпаюсь в отвратительном поту, липком, холодном, с выскакивающим сердцем. Как сейчас…
Я дернул за шнурок торшера, поглядел на часы. Без нескольких минут четыре. Закурил спасительную сигарету, пальцы мелко, воровски дрожали. Чужие, слабые, ненадежные руки. К операционному столу меня подпускать нельзя. Даже если бы не дрожали пальцы. Я не мог смотреть на скользкие, влажно-розовые, сочащиеся кровью человеческие внутренности, к горлу подступали едкие, тошнотворные спазмы. Я попросил временно перевести меня на поликлинический прием. Временно… Сколько мне еще отпущено этого времени? День? Два? Три? Библейский волосок, на котором подвешена жизнь, моя жизнь, не в руке Всевышнего — в моей руке. И я сам оборву его. Может быть, сегодня. Впрочем, сегодня вряд ли. Нет, мне не нужно собираться с духом, я все для себя уже решил и все приготовил — необходимо было уладить кое-какие дела. Уйти чисто, «без хвостов».
Я подошел к окну, уперся гудящим лбом в твердое стекло. Все то же самое перед глазами — темная вымершая улица с редкими, случайными снопиками света заблудившихся в ночи машин, едва угадываемая стена дома напротив. И в ней, где-то на уровне седьмого-восьмого этажа — резкий желтый прямоугольник непогашенного окна. Один во всем здании.
Я вспомнил, что и вчера это окно горело. И, кажется, позавчера тоже. Кто там не спит по ночам? Жаждущий творческой тишины писатель? Фанат-изобретатель? Мученик жестокой бессонницы? Какой-нибудь, вроде меня, несчастный?
А потом был день, неинтересный и ненужный. Унылый поликлинический прием, расплывчатые пятна лиц больных, сотрудников, грошовые, пустотелые разговоры, события. Конечно же, все наши знали о моей беде, сопереживали, сочувствовали. Относились ко мне, как к тяжело заболевшему ребенку. Слезливые взгляды, соболезнующие вздохи — медицинские сестры, нянечки. Мне от всего этого становилось еще невыносимей, еще тошней. После работы я спешил домой. Квартира сделалась для меня каторгой, но я предпочитал одиночество в ней обществу людей. Они, снующие по кабинетам, коридорам, по улицам, живые, хлопотливые, погруженные в свои ничтожные, фанерные заботы, раздражали меня. Даже дети, особенно Светкины ровесники. Не лежавшие, как она, в реанимации, не ломавшие ребра и ноги, не пережившие тяжеленное сотрясение мозга. Я стал злым. Злым и несправедливым. И оттого, что понимал это, злился и раздражался еще больше.
Весьма сомнительное утешение — что человек, которого я сильней всего ненавидел, был я сам. Но зато этому человеку, единственному из всех, я мог отомстить. Наказать его. И мысль, что я это непременно сделаю, сделаю очень-очень скоро — единственная отрада. С горькой водочной сладостью предавался я мечтам, как разом оборву к чертям собачьим все и навсегда. И не будет больше ничего — ни яви, ни сна, ни настоящего, ни прошлого, вообще ничего не будет. Я приходил домой, включал телевизор и тупо, не пытаясь вникать в происходящее на экране, смотрел все подряд. Курил одну сигарету за другой, накачивался кофе, обреченно ждал, когда сморит меня коварный сон, и так же обреченно боялся заснуть…
Поспал я недолго. И не сумел бы сказать, разбудил меня все тот же, из ночи в ночь повторявшийся кошмар, или привиделось что-то иное — мгновенно забылось. Но, то или другое, довело меня до полного изнеможения. Я обрел себя космически вдавленным в кресло, с прилипшими ко лбу волосами, задыхающимся. Так сильно я, кажется, не пугался никогда, сколько помнил себя. Это уже была не мистика — окончательно сдвинулось что-то во мне, сломалось. Сплошная ледяная корка страха медленно, пятнисто сползала с меня. Половина третьего… Зажигалка барахлила, прикурить удалось не сразу. Я тяжело, по-стариковски отделился от кресла, привычно поплелся к окну. Дом напротив глядел на меня одиноким желтым прямоугольным глазом. Снова, значит, не спит этот ночной страдалец. Или счастливчик? Почему я решил, что он — собрат мой по несчастью? И почему, кстати, — он, не она? Или даже не они. Как это там у Цветаевой: