Половина неба
Шрифт:
— Oh, gosh!
О, господи. Вот, вот же оно — это разделяло нас больше, чем любые временные промежутки, чем восемь часовых поясов, чем разница в доходах. Oh, gosh. И ещё, может быть, то, что она нигде не бывает кроме своего Бостона, а я бываю везде, кроме Бостона, потому что да, я очень хороший фотограф и National Geografic нанимает меня фотографировать много где. Но там, в Бостоне, слава богу, хватает своих. И вообще не очень понятно, что в Бостоне фотографировать. Китов в океане? Аспирантов MIT на водопое? Откуда мне знать.
15 ноября 1982 года
Наверное, это был первый раз, когда при мне плакал взрослый человек. Это вообще был такой день, когда при мне плакали взрослые, но началось с Нины Николаевны. «Блошиный домик», вот как это называлось, таких женщин больше, кажется, нет в природе, но иногда я все-таки вижу даму за шестьдесят с вытравленными перекисью, уложенными в сложную конструкцию волосами на макушке, я вспоминаю, что это называлось «блошиный домик», так вот, она уронила свой «блошиный домик» на стол и зарыдала в голос, и мы оцепенели. Вид плачущей учительницы для нас, — а нам было по десять лет, — означал, как любила говорить Элла, эйлатская моя двухнедельная любовь, — что «уламейну хашах алейну» — мир накрыл нас черной пеленой. Это длилось, по крайней мере, минуту — она рыдала, мы сидели. Потом ей все-таки удалось справиться с собой, и она впервые за два года произнесла при нас фразу с нормальной человеческой интонацией. Она сказала: «Дети, Леонид Ильич умер».
Мои родители, надо думать, помнили еще март 1953 года, рыдающих людей, медленно плывущую скорбную сажу малоразличимых пальто, огромные усатые портреты, крики задавленных толпой и страх, страх перед тем, что будет завтра — на кого он нас покинул? Как мы теперь? Но прошло — сколько? — почти тридцать лет, и мы, конечно, ничего подобного не видали. Поэтому перед мамой вечером встала серьезнейшая проблема: во что завтра одеть ребенка в школу? Почему-то нам не ничего не сказали про траурную форму — мама помнила черные не то повязки, не то ленточки на лацкане, но отец издевательским тоном сказал: может, черные рубашки? — и она занервничала еще сильнее, черной рубашки, разумеется, в доме не было. Она позвонила Светкиной маме, напористой, голосистой председательнице родительского комитета, и та не ударила в грязь лицом, сказала подшить черной тесьмой воротник белой рубашки. На следующее утро нас таких трое, с черной тесьмой, оказалось трое — двое, чьи родители позвонили Светкиной маме, плюс сама Светка. Остальные, кажется, пришли как всегда.
Можно было, конечно, посоветоваться с бабушкой, но бабушка с дедом заперлись у себя в комнате и не выходили с обеда. Бабушка была вторым взрослым человеком, который в тот день плакал у меня на глазах. Почему-то мне казалось, что я ошарашу их новостью о всесоюзной смерти, — но бабушка встретила меня на пороге с покрасневшими глазами, и я был несколько разочарован, — я тогда не знал, что первым убивают гонца, — и тут она сказала: «Деточка, Леня умер», я только понял, что у нее какое-то свое горе, и спросил: «Кто это?» Она не ответила, а я не решился переспросить, пошел за ней на кухню, съел разогретый обед, и только через час, за уроками, услышал через стенку ее всхлипывания и изъеденный трахомой голос деда, — и понял, что Леня — это наш дорогой Леонид Ильич.
Дед и бабка на протяжении почти двух десятков лет медленно ползли за Брежневым по длинной карьерной колее — из Днепропетровска в Молдавию, из Молдавии, минуя несколько коротких этапов, — в Москву. Мама родилась в теплом и липком Кишиневе и до конца своих дней жаловалась на московское центральное отопление. В свое время дед был ни много, ни мало — Ленькиным начальником, они и жили-то дверь в дверь, и Ленькины молодецкие запои обычно заканчивались слезами на общей лестничной площадке, пока бабушка и Виктория не подхватывали пьяного красавца под руки и не доводили до дивана. Связь двух семейств прервалась, когда Ленька сильно пошел вверх по партийной линии — дед был евреем, больше ему при старом друге места не находилось, и только тридцать с лишним лет спустя бабушка выговорила это «Леня»: смерть не только отнимает, но и возвращает.
Но все это будет потом, несколько часов спустя, а сейчас рядом со мной плакала девочка — но я ее не видел: она тихо всхлипывала у меня за левым плечом, я не мог обернуться к ней, потому что в почетном карауле не то что крутиться — шевелиться было нельзя, а я, октябрёнок, звеньевой, стоял впереди, и бюст Брежнева — гипсовый, белый, — теперь посмертная маска, — пялился мне в затылок. Два шага вправо, два шага назад — там стояла Чернова, два шага влево, два шага назад — Королева, она-то и всхлипывала, все десять минут. И когда часы наконец показали половину второго, мы с Черновой чеканно повернулись налееее-во! а Королева запоздала, — видимо, пропустила момент, когда минутная стрелка, спружинив, влепилась в шестерку, — и смена караула вышла несколько менее траурной и торжественной, чем полагалось. Мы домаршировали до коридора, я дважды поскользнулся на слякоти, занесенной с улицы сапогами двухсот пятидесяти человек, учившихся в первую смену, и, наконец, перешли на нормальный шаг. Королева начала вытирать слезы фартуком, а я, хорошо воспитанный еврейский мальчик, протянул ей платок, и только через пятнадцать минут, уже выйдя за ворота школы, почти в конце мокрой, засаженной тополями аллеи, понял, что провожаю Машу домой.
Я должен был забрать платок и уйти восвояси еще там, в коридоре, или, на худой конец, расстаться с ней у ворот школы, за калиткой в конце концов, но уж точно не идти провожать девочку, которая мне совсем не нравилась, — потому что это многое значило, пойти провожать домой, после такого уже было не отвертеться, но она все говорила и говорила, а я все шел и шел за ней, и так мы дошли до трамвайной остановки. Я совершенно не помню, что она говорила в первые пять минут — что-то про Нину Николаевну, контрольную, кого-то, кто что-то списал у кого-то еще, дежурство по классу, невымытую доску, — и наконец замолчала, и тогда я спросил:
— Так ты из-за тряпки, что ли, плакала? — А она сказала:
— Нет. Из-за Америки.
— То есть?
— Теперь же будет война. И нас всех убьют, потому что раз Брежнев умер, они сбросят на нас нейтронную бомбу, и мы все погибнем. Знаешь, что будет? Все будет, как было. Дома будут целые, и деревья, и даже кошки и собаки, а там, где стояли люди, будут просто валяться вещи. Гольфы. Пуговицы от пиджака. А нас всех не будет.
Десять или даже двенадцать лет спустя я пижонствовал, рассказывая своим приятелям — а особенно девушкам — о том, что все мои желания всегда исполняются. Девушки краснели, ситуация работала на меня. Я же любил, покачав головой, жаловаться, что у человека с такой особенностью нереализованных желаний остается крайне мало, и приходится хотеть чего-нибудь метафизического, — я тогда очень любил это слово. В частности, говорил я, мне хотелось бы испытать подлинный, беспримесный ужас. Сейчас я готов признаться, что желание это сбылось — и сбылось дважды, но про первый раз я предпочитал никогда не вспоминать: был день смерти Брежнева, девочка рассказывала мне про нейтронную бомбу, мы стояли возле трамвайной остановки, и от паха к животу, а потом выше, поднималось какое-то холодное белое молоко, в котором поочерёдно растворялись мышцы, кости, сердце. Потому что до войны оставалось несколько дней, в этом не было никаких сомнений. Как-то мама, рассматривая принесенный отцом альбом «Хиросима» с той самой девочкой на обложке, сказала: «Живые позавидуют мертвым».
У девочки, стоявшей рядом со мной, были веснушки и постоянно сползающие колготки, а у меня не было ни вдоха, ни выдоха, ни дрожащих коленей, ни алюминиевых пуговиц на форменном пиджаке, ни единого слова, — ни сил идти одному мимо мокрой обшарпанной голубятни, в которой местный сумасшедший разводил кур и чуть ли не фазанов, и от которой до моего дома было еще как минимум десять минут. И вот я пошел, пошел прямо, прямо к одному из грузных домов на той стороне проспекта, — герб над подъездом, уже потрескавшаяся лепнина, всё то, что шутники потом назовут «стиль вампир», редкие в те годы машины у подъезда, — и одна из них принадлежала Машиному папе. Должность в Академии наук давала право и на четырехкомнатную квартиру, и на черную «Волгу», и на пластиночки Wrigley's, которыми Машка угощала половину класса — не то из тщеславия, не то просто по доброте. И Маша Королева пошла за мной, впервые в жизни провожавшим девушку до подъезда, и у меня ушла минута на то, чтобы найти тему для разговора. Я не мог говорить о бомбе и не мог думать ни о чем, кроме бомбы, и тогда я сказал:
— Давай играть в города.
И она начала первой, сказав:
— Москва.
— Анадырь.
— Ростов.
— Вашингтон.
— Нью-Йорк.
— Канзас.
— Сиэтл.
— Лос-Анджелес.
— Сан-Франциско.
Восточное побережье США, 8.000 м. над уровнем моря
Самолётик на экране рывками, как в плохом мультфильме, отъезжает от Бостона. Зажигают свет, по салону проходит стюардесса, я смотрю чуть назад — там через проход девушка пялится в ноутбук, на нём бежит какая-то игрушка, судя по отсветам на лице; я усаживаюсь обратно. Стюардесса не реагирует на вызов, я жду, жду, потом хватаю её за рукав. — Can I have a glass of water, please? And an empty glass. — An empty glass? — Смотрит на меня с подозрением, но приносит. Осторожно, не вынимая бутылку из рюкзака, опускаю столик, наполняю пустой стакан, и с независимым видом ставлю его рядом с водой. Ну, мадмуазель, что Вы, что Вы. Это из моих личных запасов яблочного сока, я всегда вожу с собой яблочный сок. Мой сын, кстати, очень любит яблочный сок — а Ваш сын? Виски обжигает горло, надо было брать Tullamore Due, он всё-таки мягче, — хотя какая разница.
— I saw everything! — радостно сообщает мне шоколадный мальчик.
— What?
— You have a bottle in your bag!
— Yep. Right. — Я стараюсь улыбнуться. — What is your name?
— Steve.
— Nice to meet you, Steve. I'm Mark.
Он протягивает мне горячую лапку.
— Nice to meet you!
Мама Стива улыбается мне, папа смотрит в иллюминатор, на внешнем стекле уже должна была появиться морозная звёздочка, но мне отсюда не видно. Я снова наклоняюсь к рюкзаку, рукоять чуть поблёскивает, и я думаю об этом блеске, о том, что салон бизнес-класса — это всего пять рядов кресел — или шесть? — я никогда не летаю бизнес-классом, о том, что дверь в кабину должна быть заперта. Отстёгиваю ремень и иду в хвост, план мой зреет у меня в голове, я рассматриваю пассажиров, но мельком, это как фотографии — мгновенные картинки. В детстве у меня была такая игра: я шёл по улице с закрытыми глазами, ненадолго открывая их и тут же закрывая. Картинка на некоторое время впечатывалась во внутреннюю сторону век. Почти все дремлют. Я могу выиграть на этом секунд десять.