Разделенный человек
Шрифт:
Удивительно, что в одном отношении Виктор мне как будто уступал. Он считался сорвиголовой, что в боксе, что в регби, но я обнаружил в нем ребяческую робость перед физической болью. Зрелище боли его сокрушало. Он не сумел бы вытащить у себя из пальца занозу, если бы его не подстегивал страх перед насмешками – причиненные занозой повреждения как будто парализовали его рассудок. Когда я пошутил насчет контраста между его подлинной трусостью и репутацией закаленного бойца, он обмолвился фразой, которую я тогда пропустил мимо ушей, хотя в день неудачной свадьбы она многое для меня объяснила: «Все сейчас так невыносимо ярко». Очень долго, до той исповеди в день свадьбы, я не понимал, что пробуждение его сознания имеет две стадии – менее и более продвинутую. Восприимчивость обострялась в обеих фазах, но если в низшей, менее пробужденной стадии его гиперчувствительность была неконтролируемой и сокрушительной, более редкие и просветленные состояния давали ему странную силу воспринимать электрическую бурю чувств (и всей обостренно страстной жизни) с безмятежной отстраненностью, словно бы глазами всевидящего и всечувствующего, но абсолютно невозмутимого божества. В наши студенческие годы он еще не достигал таких высот, и потому часто становился мишенью моих дружеских насмешек над его нервозностью и женственной робостью. Дружеских? Однажды он огрызнулся, улыбаясь сквозь обиду: «Мстительный поганец. Конечно, под твоими издевками прячется доброта, но под ней, в свою очередь, облизывается дьявол!»
До конца полугодия и большую часть следующего семестра наша дружба развивалась, хоть и довольно неровно. В тот период быстро развивался и сам Виктор – Виктор бодрствующий. Подобно растению, пережившему холодную весну, его разум, подпитанный новым опытом, вдруг раскрылся каждым листом и бутоном. От этого страдали его оценки по предписанному курсу, зато он вгрызался в библиотечные книги, хватаясь за все, что могло пролить свет на главные вопросы, волновавшие каждого из нас, – вопросы о человеке и Вселенной. Остальное, каким бы важным оно ни числилось, он обходил, как гусеница обходит все, непригодное в пищу. В той лихорадочной погоне за мудростью (так сказал он мне много позже, в день свадьбы) его постоянно терзала мысль, что смерть может настигнуть его в любую минуту – смерть пробужденного «я», которого вытеснит «тот омерзительный сонный сноб».
У Виктора имелось большое преимущество перед другими: в пробужденном состоянии ему обычно требовалось не больше двух-трех часов сна – иногда он позволял себе проспать пять. Но, чтобы дать отдых телу, ему приходилось шесть-семь часов пролеживать в постели. Эти бессонные часы он проводил за чтением или «приводя мысли в порядок». Мы, остальные, погружались в первобытный растительный сон, а он, лежа в постели, методично перебирал и перекладывал воспоминания. Ему стали теперь доступны переживания, которые спящий Виктор упустил в забвение. Воспоминания, прежде бывшие смутными иллюзорными призраками, теперь представлялись во всех подробностях действительных событий. Все эти залежи личного опыта приходилось пересматривать наново с точки зрения пробужденного Виктора. Надо было выжать из них и усвоить внутреннюю суть, недоступную спящему.
Я сказал, что он проводил так каждую ночь, но нет, кроме книжной науки и самопознания, он нуждался и в опыте другого рода, о чем я тоже должен рассказать.
За несколько недель сбросив все оковы своего круга, социального класса и исторического момента, он силой воображения как будто бросился очертя голову в омут культурной эволюции, которая предстояла окружающим в ближайшие двадцать лет. Оттолкнувшись от респектабельного христианина тори, покорно принявшего внушенную родителями викторианскую мораль, он галопом проскакал через либеральный нонконформизм, Марксов коммунизм и атеизм и еще до того, как соскользнул в новый период сна, вышел за их пределы. Так, на второй и третьей неделе нашей дружбы он утверждал, что хотя христианские догматы – чистый миф, но он видит во Вселенной «высшую нравственную силу». И, не закрывая глаз на социальную несправедливость, занимаясь уже «общественной работой» в клубе для мальчиков [1] , он еще верил в «великую перемену», к которой приведет морально пробудившийся средний класс. Так же, признавая умом бессмысленное ханжество половых отношений девятнадцатого века, он все же оставался связан ими эмоционально. Однако уже к концу семестра он «вдохнул холодный бодрящий воздух атеизма», думал посвятить жизнь «будущей пролетарской революции» и сознательно ломал условности в отношениях полов, которые его класс, нарушая на деле, строго отстаивал на словах.
1
Речь идет об одном из клубов, организованных для детей бедняков с целью предоставить им возможности обучения и полезного досуга. – Здесь и далее примеч. переводчика.
Я еще расскажу, как позднее он перерос эти идеи и отбросил их как юношеские заблуждения.
В последний свой семестр в Оксфорде – это был второй семестр нашей дружбы – Виктор так увлекся сексуальными экспериментами, что его редко удавалось застать по вечерам; и хотя о своих приключениях он больше помалкивал, я знал, что он часто проводит ночи вне дома, пробираясь под утро в комнату по водосточной трубе и карнизу.
Тогда он ничего не рассказывал мне о своей любовной жизни. Я, помнится, отметил, когда эти приключения были для него еще внове, новую для него собранность и даже замкнутость. «Высшие касты, – как-то сказал он, – много поют о безумствах любви, но все это большей части миф. Кто делает, держит язык за зубами, кто не делает, тот бахвалится». В другой раз он сказал: «Нарушать табу на словах – все равно что дрожать, стоя на вышке для прыжков в воду. В счет идет действие». Несколько недель спустя я заметил перемену в его настроении. Восторг уступил место унынию и несвойственной ему раздражительности. Казалось, его больше не удовлетворяли многие идеи, с которыми он совсем недавно соглашался. Он уже начинал искать прорехи в нашем самоуверенном атеизме и сомневаться в экономическом детерминизме. Меня это шокировало, потому что я в то время все больше подпадал под влияние Маркса и гордился своей особостью: мало кто из моих соучеников хотя бы слышал об этом пророке коммунистической идеи. Шокировал меня и новый взгляд Виктора на Евангелие от Фрейда – он уже не считал, будто оно дает ответы на все вопросы. Я, как добрый марксист, должен был бы одобрить такую перемену, но я еще не дорос тогда до стадии, когда новая вера вытесняет все прежние.
Его претензии к Фрейду касались не только интеллектуального плана. Мы и раньше часто ловили великого венца на непоследовательности, но со смехом прощали это; теперь же Виктор был настроен суровее. Однажды вечером (он стал чаше бывать дома по вечерам), когда мы, сидя с трубками в креслах перед камином, глубоко погрузились в обычный спор, Виктор сделал длинное, без прикрас признание. Я-то объяснял его мрачность физическим изнеможением после целеустремленных гулянок. Однако она оказалось не просто преходящим настроением. Я, как только мы с Виктором расстались, с обычным прилежанием тезисно записал все, что мог вспомнить из его исповеди. Тридцать пять лет спустя постараюсь по этим заметкам восстановить сказанное.
Мы, если меня не подводит память, обсуждали значение инстинктов. Виктор доказывал, что я их переоцениваю. Вскочив с кресла, она заходил по комнате, как лев по клетке.
– Все это хорошо, – говорил он, – но поживи ты, как я жил в последние недели, ты бы лучше меня понял. Ты, верно, знаешь, чем я занимался – натурными исследованиями секса. Так вот, поначалу свобода от табу великолепно освежала. Душа насыщается ощущением, что ты с женщиной – как животное с животным; хотя первый мой опыт оказался адски мучительным, потому что ни она, ни я не умели подстроиться друг к другу. Техники не хватало. Через несколько ночей я, так сказать, поймал ее ритм, и дела пошли лучше. Но потом мне пришлось попробовать другую, а номер один приняла это в штыки. Она клялась, что не станет возражать, потому что «о любви» речи не шло, но я чувствовал, что на деле она мной основательно увлеклась – отчасти потому-то я и перешел к номеру два. Номер один это ужасно расстроило, и я чувствовал себя гнусно, потому что… ну, что бы ни говорил Фрейд и прочие, никак не избавиться от чувства, что я замарал святыню. Фрейд тогда показался мне полным дураком. Что до нее… ну, она это переживет, но останется шрам, которого лучше бы не было. Господи! Мне до сих пор противно вспомнить. А чем я мог исправить дело, кроме как исчезнуть с горизонта? Выглядело это так, словно я ее бросил и сбежал. Ну, сделанного не исправишь, но я стал осторожнее в дальнейших опытах.
Здесь Виктор прервался, чтобы бросить мне необычно острый и даже презрительный взгляд.
– Ради бога, – воскликнул он, – хватит источать на меня праведность, от тебя так и несет ханжеством!
Я молчал и на сознательном уровне вовсе не упивался собственной праведностью, а если был ханжой, то скрывал это от себя. Но его описание сексуальных похождений вызвало во мне на удивление яростное отвращение. И хотя я старательно изображал сочувственный интерес, антенна Виктора уловила, что за ним скрывается.
– Теоретически ты согласен с Фрейдом, – продолжал он, – но стоило мне проверить его теорию на практике, твои эмоции выдали викторианца.
Мне пришлось возразить, что какие бы фокусы ни выкидывали мои эмоциональные привычки, я вполне эмансипирован. Виктор стал рассказывать дальше.
– Номер два, – говорил он, – была гораздо старше. Она для меня много сделала. У нее был стиль, и мне она придала стильности. Каждый из нас был музыкальным инструментом, на котором другой исполнял свою партию в сексуальном дуэте. Какое-то время это было изысканным удовольствием, и я никогда ее не забуду. Но потом мы стали узнавать мысли друг друга. А у нее, как у многих художников, на уме было одно искусство – в данном случае, искусство любви. Сперва мне было все равно. Она была так непревзойденно хороша в прикосновении, голосе и взгляде, что целую неделю я провел в каком-то экстазе. Что творят прикосновения, от зефирно-нежных до вспышек высокого напряжения! А тоны голоса? Они как пальцы, перебирающие клавиши наших эмоций! А взгляды! Легкие, легчайшие движения губ и век! Но я сбился. Что я хотел сказать… но понемногу я снова стал соскальзывать в сон. Однажды ночью я и в самом деле заснул с ней. Прежде я бодрствовал, пока она спала, и мой разум облетал целый мир. Та сонливость стала мне предупреждением. Я заметил, что даже днем живу в полусне. Ум притупился, ее образ вмешивался в мои размышления. Ее голос целый день пел у меня в ушах. Вспомнив ощущение ее тела рядом с моим, я ахал, словно погрузившись в горячую ванну. Я жаждал наступления ночи. Я видел, что запутался в собственном эксперименте, но мне было все равно. Такова жизнь, говорил я себе. Но день ото дня мне становилось страшнее. Наш дуэт утратил долю прежней изысканности, но и тогда я не мог от нее оторваться. Я чувствовал, что хочу от нее чего-то такого, чего она дать не могла. Я говорил себе, что она, хоть и прекрасно владеет техникой, не настоящий творец. Но однажды ночью, вместо того чтобы заснуть вместе с ней, как случалось в последнее время, я остался в полном сознании и отчаянно размышлял обо всем этом деле. Она спала, я слушал ее дыхание. И тут меня осенило. Не мистическое откровение, а прозрение, к чему ведут мои опыты. Знаешь старые загадочные картинки – густой лес, скалы, а тебя просят «найти краснокожего». Ты ее вертишь так и этак, но видишь все одно и то же. А потом, вот он, в натуральную величину и отчетливей собственной ладони. Ну, вот так для меня опыты последнего времени сложились в новую картину – в картину сути. Я вдруг осознал, как отчаянно одинок. Я осознал с ужасающей ясностью, что, несмотря на все общие восторги, мы были разделены, как полюса земли.
Нет, это дурная метафора, потому что полюса – это два конца одного предмета, а мы на самом деле не были одним. Конечно, у нас сложился идеальный любовный дуэт, но глубже него мы не были одним целым. Это дело не выражает глубинного единения. Мне явилось что-то вроде видения того, каким должно быть единение. Я представил себя в постели с той, которая мне нужна. Все чувства были бы совсем иными, и любовь была бы идеальной не только в технике, но и в сознании. Телесный союз выражал бы единство, как бы сказать… духа или личностей. Я хочу сказать – каждая душа вносила бы свой вклад в другую на каждом уровне; взгляд на мир под двумя разными углами, но единой душой давал бы подобие стереоскопического зрения. И чем дальше отстояли бы друг от друга точки зрения, тем лучше, лишь бы взгляд сливался воедино. Так Бог, если он есть, должен видеть мир со всех возможных точек зрения, и все же цельно. И человеческая любовь (я о настоящей любви) должна быть его малым подобием. Откуда я знаю? Откуда я знаю, если не любил? Должно быть, экстраполирую тот опыт, что у меня есть. Например, знакомство с тобой, чудаком этаким. Так вот, назавтра я высказал все это своей второй, в надежде, что нам это что-то даст. На словах она согласилась, но на самом деле вовсе меня не поняла. Так что союз распался, оставив меня немного богаче прежнего, но ужасно перекрученным и отчаянно одиноким – изголодавшимся по тому, что мне недоступно. И теперь я понял, что неверен был сам подход. В старых условностях все же кое-что есть: если бы только они не были такими жесткими и чопорными, не сплетались так сильно с чистым снобизмом. Я что хочу сказать: люди держатся в сексе морального кодекса (или прикидываются, будто держатся) не потому, что видят его правоту, а из боязни лишиться касты. И, возмущаясь против нарушителя этого кодекса, они обычно не столько оскорблены морально, сколько мстят тому, кто престал быть одним из нас и должен быть изгнан из стада, как паршивая овца.
Перемена в Викторе произвела на меня впечатление, хотя я не удержался и напомнил, что Фрейд мог бы дать вполне убедительное описание его неудовлетворенности в терминах инфантильного невроза. Он бессознательно тянется к матери, и другая женщина не может дать ему необходимого покоя и утешения. Конечно, признал я, на самом деле все не так просто. Психоаналитик мог бы обнаружить в Викторе сложное сплетение прошлых впечатлений, которое неизбежно приводит именно к проявившимся у него реакциям.