Реализм Гоголя
Шрифт:
Никто не удивляется, что графиня дает тому, кто сыщет ее собачонку, сто рублей, то есть цену человека (кстати заметить здесь, что не видеть антикрепостнической направленности этого места, как не видеть резкого радикализма «Носа», могут, кажется, только слепые).
Следовательно, с точки зрения автора все дико, все нелепо в этом городе — столице империи, и исчезновение носа господина Ковалева, право, еще самый невинный из всех абсурдов его жизни. Автор так и говорит в начале третьей (последней) главы повести: «Чепуха совершенная делается на свете…» И это он тщательно выписывает фон этой «чепухи», ее лейтмотив, ее основу, тоже имеющую в его глазах характер безумного измышления людей, противоестественного, навязанного ими себе на шею бреда; этот фон — николаевская полицейщина и ее дикая власть.
Целая серия соответствующих образов пронизывает всю повесть от начала до конца, включаясь и в ее фантастику и в бытовые эпизоды одновременно, колеблясь между комизмом и ужасом. Они появляются, как ужас и фантазия, с самого начала, когда Ивану Яковлевичу, обнаружившему нос в хлебе, без всякой, в сущности, связи с делом уже «мерещится алый воротник… и он дрожал всем телом». Далее — Иван Яковлевич бросил нос в Неву с моста и уже обрадовался было — «как вдруг заметил в конце моста квартального надзирателя благородной наружности…», и далее идет жутковатая сцена кролика — Ивана Яковлевича и удава — квартального, заканчивающаяся так: «Иван Яковлевич побледнел… Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно».
Фигуры полицейских возникают в повести повсеместно, неизвестно откуда, и все время они являются и как угроза — неизвестно за что, и как «хватание» — неизвестно почему, и как великолепие «благостной» власти, грабящей, водворяющей, карающей и милующей. То это частный пристав, драчун и взяточник, выгоняющий Ковалева, то опять тот великолепный полицейский, который возник ранее на мосту и схватил цирюльника; он — вездесущ; теперь он схватил уже не цирюльника, а пытавшегося уехать в Ригу носа; цирюльника он посадил на съезжую, а нос принес в бумажке майору Ковалеву и тут же получил от него акциденцию, а затем, как только он ушел, — «Ковалев слышал уже голос его на улице, где он увещевал по зубам одного глупого мужика…»
При этом о действиях сей таинственной и всеобъемлющей власти Гоголь говорит особым тоном эвфемистических иносказаний, разумеется не облегчавших текст в цензурном отношении, а, наоборот, скорее обострявших его ядовито-сатирическую силу. Но эти иносказания как бы воплощали, как бы символически выражали сочетание грабежа, вымогательства, свирепости с прикрывающим все это слащавым великолепием, — отталкивающее сочетание, составляющее у Гоголя образную формулу полиции. Поэтому Гоголь говорит о том, как Ковалев «отправился к частному приставу, чрезвычайному охотнику до сахару. На дому его вся передняя, она же и столовая, была установлена сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы». Тот же пристав «после боевой, бранной жизни готовился вкусить удовольствия мира» (Гоголь не брезгует даже такими нарочитыми каламбурами — насчет избиений и брани). Близка к этому — но уже в устах самого полицейского — взяточная символика надзирателя, как и его «увещевания по зубам».
Так для автора повести нелепость носа, служащего по ученой части, — вовсе не исключение в мире преступных и безумных нелепостей. Ну а для самих майоров Ковалевых и других им подобных тоже ничего слишком невероятного в истории носа нет, и это опять не удивительно: они каждодневно окружены дикими вещами, и они привыкли к ним, их не проймешь нелепостями. К тому же, дикий уклад жизни сделал их дикарями, идиотами. Ведь тот же самый майор Ковалев, собирающийся занять вице-губернаторское место, убежден в том, что носа его лишила штаб-офицерша Подточина, которая, мол, «из мщения решилась его испортить и наняла для этого каких-нибудь колдовок-баб…» Об этом майор прямо и написал указанной штаб-офицерше — что, мол, отделение носа «с своего места, побег и маскирование, то под видом одного чиновника, то наконец в собственном виде, есть больше ничего, кроме следствие волхвований, произведенных вами или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях».
Как видим, владение системой понятий и даже слогом бюрократической цивилизации не мешает майору стоять на уровне культуры, приравнивающем его, скажем, к носу. Да и другие хороши! О них рассказывается в повести там, где говорится о слухах, взволновавших столицу, о толпе, стекавшейся смотреть нос Ковалева на Невском проспекте, и т. д. И трудно было упрекнуть Гоголя в особом преувеличении: известно ведь волнение всего Петербурга, жаждавшего увидеть попа в бараньей шкуре и т. п. «сенсации».
Поэтому-то у Гоголя чиновник газетной экспедиции хотя и проявляет в конце длинного разговора о сбежавшем носе некоторое любопытство, но не реагирует на это событие как на невероятное, невозможное; и полицейский говорит о бегстве и возвращении носа как о чем-то совершенно нормальном; и доктор «сказал, что это ничего», и тоже не удивился тому, что увидел. Да чего им всем и дивиться? Вот здесь чиновник в газетной экспедиции рассказывает тоже случай, как принесли к нему объявление — «что сбежал пудель черной шерсти. Кажется, что бы тут такое? А вышел пасквиль: пудель-то этот был казначей, не помню какого-то заведения». То ли казначей — пес, то ли пес — казначей, то ли все вокруг — дикость, и почему-то все считают эту дикость естественной. А ведь дикость эта — не более и не менее, как уклад государственного бытия бюрократической империи Николая I, и это, нужно думать, прекрасно понимали как те, кто боялся печатать повесть, так и те, кто упорно молчал о ней в критике. Во всяком случае, это понимал сам Гоголь, намекнувший на политический характер повести в концовке ее: «Но что страннее, что непонятнее всего, это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых… но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что это…»
Итак, в противоестественном мире Петербурга 1830-х годов нос может занимать ответственный пост. Или иначе: множество почтенных господ, с успехом играющих видную роль в обществе и даже в государственном управлении, на самом деле, если присмотреться к ним внимательнее — ничего более в себе не заключают, кроме носа или другой бездушной части.
На этом строится сатирическая метонимия, существенно свойственная манере Гоголя, ибо она выражает одну из черт его идейно-литературной позиции. «Откуда, умная, бредешь ты голова?» — голова здесь поименована метонимически в порядке обозначения части вместо целого, [77] причем здесь на первом плане — ирония («умная»!). «Эй ты, шляпа!» — это метонимическое обращение того же типа, но здесь уже суть в том, что в облике человека подчеркнут, выдвинут социальный или имущественный момент, выраженный в его шляпе (а не кепке, не фуражке) и вызывающий у говорящего более или менее отчужденную или даже неодобрительную, враждебную эмоцию-оценку. Гоголевская метонимия, строящая сюжет повести «Нос», модифицирует общий смысл метонимий приведенного только что типа.
77
По старой школьной теории этот троп именовался синекдохой.
Разумеется, любое стилистическое применение метонимии, как и метафоры, не может отменить семантической сущности этих тропов, заключающейся, очевидно, не в «перенесении» значения, акте бессмысленном, невозможном и нормальному сознанию ненужном, а в выделении, выдвижении вперед одного из многих смысловых элементов слова за счет отодвигания в тень других, то есть в процессе внутренней борьбы смысловых компонентов слова, различных отношений этих компонентов и иерархии их. Но дело в том, что писатель использует это движение смыслов в слове во имя своих идейно-изобразительных целей. И если в метонимиях типа «Эй ты, шляпа» подчеркивается наличие шляпы в облике человека, то в метонимии «нос прогуливался по Невскому проспекту» — у Гоголя, в контексте всего его изложения, подчеркивается не то, что у данного господина был нос (тут нечего было бы и подчеркивать), а то, что у данного господина при ближайшем рассмотрении ничего человеческого, кроме разве что носа, в сущности, и не было, что не мешало ему быть важным господином, поскольку у него был чин. Именно этого смысла аналогичную метонимию мы встречаем и в «Невском проспекте», в пассаже, идейно весьма ответственном.
Речь идет об описании Невского проспекта, то есть опять — вовсе не домов, не улиц, а только людей, социальных групп, составляющих лицо этой великолепной городской артерии. Следует напомнить, что это описание Невского проспекта, составляющее как бы особый очерк, служит введением к повести о «Невском проспекте», а самая эта повесть открывает собою весь том повестей (третий том сочинений) Гоголя. Таким образом, очерк о Невском проспекте — это введение и ко всему циклу петербургских повестей, и этим измеряется значительность этой полдюжины страниц. Иначе и быть не может. Петербург — это центр, средоточие, источник силы и власти чиновничьей империи, а Невский проспект — центр, средоточие, лицевая сторона, фасад и вывеска императорской и чиновничьей столицы. Сказанное о Невском проспекте сказано обо всей империи — не о стране, конечно, не о народе, не о России, а о государстве, империи, и его сущности; причем на Невском проспекте скрыто, казалось бы, все гнусное и ужасное этого средоточия зла и выставлено лишь благолепие его.
Невский проспект — это лицо столицы. На остальных улицах, говорит Гоголь, торжествуют «надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург», торжествуют «жадность, и корысть, и надобность»… Здесь же — сияющий фас, блеск. И вот — Невский проспект в разные часы дня; с утра по нему идут люди: старухи, нищие, мужики, чиновники, мальчики в пестрядевых халатах, затем — с двенадцати часов — гувернеры, дети.
Наконец наступает главный час Невского проспекта, час знати, час важных господ и дам, фланирующих по нему, час, когда Аксентий Иванович Поприщин встретил на Невском проспекте государя, совершавшего здесь свою обычную прогулку. И для изображения этого-то часа на Невском проспекте Гоголь опять прибегает к метонимии, потому что в этот именно час статские советники-носы и выставляют свое великолепие на центральной улице империи. В этот час «все, что вы ни встретите на Невском проспекте, все исполнено приличия: мужчины в длинных сюртуках с заложенными в карманы руками, дамы в розовых, белых и бледно-голубых атласных рединготах и шляпках. Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь… Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакою кистью неизобразимые…» и т. д.
Следовательно, в этот час вы встретите на Невском проспекте бакенбарды и усы, но не людей; вот людей-то как раз здесь и нет.
Далее автор переходит от мужчин к дамам: оказывается, в них еще менее человеческого (и еще более «фантастического»). «Здесь вы встретите такие талии, какие даже вам не снились никогда: тоненькие, узенькие талии никак не толще бутылочной шейки, встретясь с которыми вы почтительно отойдете к сторонке, чтобы как-нибудь неосторожно не толкнуть невежливым локтем; сердцем вашим овладеет робость и страх, чтобы как-нибудь от неосторожного даже дыхания вашего не переломилось прелестнейшее произведение природы и искусства. А какие встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть!» и т. д.