Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Портрет» не дает ничего принципиального и нового в решении данной проблемы. Его изложение ведется в том неопределенно-личном тоне, который был свойствен большинству романтических повестей 1820-1830-х годов; его рассказчик — тот вездесущий и зыбкий в своих очертаниях романтик-писатель, который, видимо, и выдумал всю рассказываемую им историю, или если не выдумал ее целиком, то, во всяком случае, расцветил своим свободным воображением услышанный им от кого-то рассказ-легенду; он воссоздает и картину переживаний Черткова — тоже, как видно, с помощью воображения. Примечательно, что манера рассказчика первой части повести повторена в манере рассказа сына художника-монаха, занимающего почти целиком вторую ее часть. Отличие только в том, что рассказ сына художника включает прямые формулы от первого лица («Между тем воспитание мое в корпусе кончилось…»; «Когда подъехал я к уединенному монастырю…»), чего нет в первой части. Но и рассказ сына художника литературен до нарочитости, что позволяет ему включить обширный вставной очерк о Коломне и быте ее населения. Между тем ведь рассказ сына художника — это именно устный рассказ, который выслушивают (правда, с удивительным и маловероятным терпением) люди, собравшиеся на аукцион. При этом, несмотря на то, что мы узнаем даже в главных чертах биографию рассказчика второй части, все-таки он весьма мало определен характером и стилем своего рассказа; мы даже не знаем, каково его отношение к тому, о чем он рассказывает («Я не верил этой истории и даже мало думал о ней», — говорит он в конце, но признается тут же в некоторой власти «этой истории» над ним). У него нет, в сущности, характера, ясного облика, подобно тому как нет его и у писателя-рассказчика первой части. И тот и другой — рассказчики, носители речи, отвечающие за свой рассказ, — и других признаков им не надо.

Иначе обстоит дело с рассказчиком в «Невском проспекте» и «Носе». В этих повестях данная проблема решалась в том же направлении, что и в повестях «Миргорода». В этом смысле, например, «Нос» близок концепции повести о ссоре двух Иванов. «Невский проспект» примыкает к этой же группе сатирических повестей, но, в соответствии с лирической и трагической струей, вносимой историей художника Пискарева, образ рассказчика здесь усложнен. В повести о двух Иванах индивидуальный рассказчик слит с пошлым мирком Иванов; в «Тарасе Бульбе» индивидуальный рассказчик слит с возвышенным началом народного духа; в «Невском проспекте» индивидуальный рассказчик слит одновременно и с пошлым миром Невского проспекта, и с высоким миром поэзии, и с поручиком Пироговым, и с художником Пискаревым. В итоге — облик рассказчика «Невского проспекта» объемлет оба лица действительности, поднимаясь и над Пироговым и над Пискаревым.

Личный, индивидуализированный тон повествования «Невского проспекта» не вызывает сомнения; все изложение ведется от первого лица, все время подчеркивающего свое присутствие и эмоциональными восклицаниями, или вопрошениями, и прямыми автопризнаниями и обращениями к читателю, и т. д. Так — с первых слов повести: «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один…» и т. д. все время. Кто же этот «я», так мило, смешно, а иногда так возвышенно и страстно рассказывающий истории художника и поручика и рисующий картины Петербурга 1830-х годов? Целый ряд черт и черточек говорит о том, что рассказчик сродни Пирогову, что он — плоть от плоти того пошлейшего мира благополучных господ, которые так восхищают его. Именно пошляк, находящийся весь во власти лакейского бюрократического мышления, рабски благоговеющий перед чином и богатством, непомерно пленен Невским проспектом, и особенно в часы, когда по нему гуляют «особы», равные бакенбардам, усам, талиям или рукавам. И вполне в духе его «мировоззрения», скажем, полагать, что людьми должны считаться только чиновные люди: «С четырех часов Невский проспект пуст, и вряд ли вы встретите на нем хотя одного чиновника», — а далее оказывается, что и швея, и англичанка, и заезжий чудак, и артельщик, и ремесленник, и еще другие — всех их вы встретите в эти часы на Невском, — но все это, конечно, не люди, на взгляд рассказчика.

Этому рассказчику с психологией Поприщина начала «Записок» свойственны и бытовые представления того же склада, построенные на довольно-таки грязноватых взглядах на семью и т. п. («Молодые губернские регистраторы, губернские и коллежские секретари очень долго прохаживаются; но старые коллежские регистраторы, титулярные и надворные советники большею частию сидят дома, или потому, что это народ женатый, или потому, что им очень хорошо готовят кушанье живущие у них в домах кухарки-немки»).

И в дальнейшем, в рассказе о Пискареве, где рассказчик как бы оборачивается другим лицом, нет-нет а вдруг высунется кое-где опять пошлый взгляд на вещи этого пошлого рассказчика. Это, конечно, он говорит о художнике Пискареве, человеке с душой простой и детской, в ту минуту, когда выяснилось, что его красавица продажна: «Вместо того чтобы воспользоваться такою благосклонностью, вместо того чтобы обрадоваться такому случаю, какому, без сомнения, обрадовался бы на его месте всякий другой, он бросился со всех ног, как дикая коза, и выбежал на улицу». И этот же рассказчик, разумеется человек благоразумный, в отличие от Пискарева, ниже называет «легкомысленным» замысел романтика-художника жениться на падшей красавице, именно «легкомысленным», с оттенком презрительной усмешки положительного человека над завиральными идеями и благоглупостями мечтателя насчет добра, красоты, правды.

Все же в рассказе о Пискареве этот автор-пошляк редко обнаруживает себя. Зато он вступает в свои права в рассказе о похождениях поручика Пирогова. Здесь он на виду, он щеголяет своими вкусами, сентенциями, объяснениями происходящего. То он заявляет, при переходе от рассказа о Пискареве к рассказу о Пирогове: «Я не люблю трупов и покойников…» и т. д.; то сам, вместе с симпатичным ему Пироговым, ставит на одну доску Озерова и Грибоедова, как выше ставил на одну доску Булгарина, Пушкина и Греча; то выражает восхищение неисчислимыми талантами Пирогова, как-то: искусство пускать из трубки дым кольцами, умение очень приятно рассказывать анекдот полустолетней давности, умение посплетничать об актрисе хоть и грязно, но вроде и не совсем грязно («он любил поговорить об актрисе и танцовщице, но уже не так резко, как обыкновенно изъясняется об этом предмете молодой прапорщик»). Иной раз этот рассказчик пускается в глубокомыслие и изрекает пародийные идеи, предсказывающие Козьму Пруткова: «Человек такое дивное существо, что никогда не можно исчислить вдруг всех его достоинств, и чем более в него всматриваешься, тем более является новых особенностей, и описание их было бы бесконечно»; напомню, что это изречение заключает исчисление «достоинств» не кого иного, как поручика Пирогова. В том же духе сентенция по поводу того, что жена Шиллера была очень глупа: «Впрочем, глупость составляет особенную прелесть в хорошенькой жене. По крайней мере, я знал много мужей…» и т. д.

Этот пошлый рассказчик, подобно рассказчику повести о ссоре Иванов, принадлежит сам миру, им изображаемому, как бы слит с ним. Но мир этот — безумен, дик, абсурден сверху донизу. Он построен на нелепости. И сознание рассказчика (в данном его облике) таким же образом построено на нелепости.

В науке уже не один раз указывались материалы, сюда относящиеся; с одной стороны, исследователи говорили об «алогизме» комического «сказа» Гоголя, и еще А. А. Потебня приводил целую серию цитат, обличающих как бы нарушение всех норм логики, и именно используя «Невский проспект». [99] С другой стороны, В. В. Виноградов проницательно показал, что у Гоголя изложение приобретает те или иные стилистические черты в зависимости от того, о ком и о чем идет в нем речь.

99

«Из записок по теории словесности». 1905, стр. 366–371.

В самом деле, и в том случае, о котором говорилось выше, — в характеристике рассказчика, являющего лицо того, о чем он рассказывает, — мы видим это. Конечно, дело здесь не в комическом сказе и не в алогизме Гоголя, как дело вовсе не в том, будто Гоголь подменял изображение социальной действительности субъективистской игрой комических или сатирических фикций. Как раз наоборот: Гоголь строит образ рассказчика как реальнейшее раскрытие психологического содержания реальнейшего мира гнусного зла, на который он нападает. Не Гоголь алогичен, а уклад жизни, нашедший столь острое выражение свое в картинах Невского проспекта; и абсурды здесь — не игра фантазии, а реальность общественного зла. Эти абсурды проникли в самую психику, в нутро душ носителей и даже жертв зла, подобно тому как разврат проник не только в жизнь, но и в душу и в психику падшей красавицы в той же повести. Это-то и ужасно в ней; это и переводит комические эпизоды в трагедию; этого не перенес Пискарев, и об этом кричит с гневом Гоголь.

Психику абсурда и раскрывает Гоголь в «сказе» рассказчика-пошляка. Вот он повествует о толпе господ на Невском, тех, которые — бакенбарды и рукава, и только: «… к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным званием чиновников по особенным поручениям». Мы видим, как он, рассказчик, млеет от умиления перед великолепием синекуры, ведущей к верной карьере. Дальше: «К ним присоединяются и те, которые служат в иностранной коллегии и отличаются благородством своих занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы! как они возвышают и услаждают душу! Но, увы! я не служу и лишен удовольствия видеть тонкое обращение с собою начальников». Можно заметить, что этот гимн чиновничеству, гимн бюрократии Николая I — это сплошная ирония. Разумеется, но ведь это значит лишь то, что рассказчик, восхищенный начальством (вспомним восхищение начальством у Поприщина), уверенный, что чинуши аристократического министерства иностранных дел действительно живут как-то по-особенному благородно, что этот рассказчик — не Гоголь и что Гоголь и видит и показывает его рабскую душонку. Далее рассказчик говорит о бакенбардах: «Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь, но, увы, принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в черных бакенбардах, они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие».

Мы неожиданно очутились в совершенно фантастическом мире, причем этот бред излагается всерьез и даже с почтением к законам бреда. Неужели же и это — просто комическая околесица? Конечно, нет. Это — преломление в сознании и отсюда — в рассказе человека из мира нелепых отношений — этих самых нелепых отношений. Это — преломление в субъекте рассказа той же структуры реалистического и сатирического гротеска, которую мы наблюдали в раскрытии самого объекта рассказа. Гуляющий по Невскому нос (и бакенбарды и усы) не менее дик, чем продаваемая наряду с подошвами «девка». Так и здесь. Рассказчик вполне уверен в том, что начальство непременно отличается тонким обхождением, что люди, стоящие внизу социальной лестницы, — не люди, что хорошенькую проститутку надо не обращать на путь добродетели, а наоборот, что аристократы и богачи как-то иначе, чем другие, отправляют свои жизненные функции. Он, конечно, нимало не сомневается в том, что сын графа такого-то должен служить в «иностранной коллегии» или в гвардии, быть потом тайным советником или генералом и управлять государственными делами, хотя бы он был только бакенбардой или носом. Он не колеблясь признает, что одни люди должны почему-то управлять, а другие, тоже лишь по причине неудачного рождения или другой, столь же «логичной», — быть управляемы, одни — продавать людей, а другие — быть продаваемы и т. д. Почему же ему не признать, скажем, что первые должны иметь черные бакенбарды, а вторые — рыжие? Это не менее нелепо, чем то. И опять — эта мысль о том, что ведь у камер-юнкера «не прибавится третий глаз на лбу» оттого, что он камер-юнкер!

Или наоборот: раз вы признаете, что камер-юнкер имеет все, чего не имеют другие, — и богатство, и чины, и хорошую невесту, и все, чего ни пожелает, — так уж признайте его существом другой породы, припишите ему другие физические особенности, что ли: вот и появляются эти черные бакенбарды у служащих иностранной коллегии, то есть министерства иностранных дел — того самого, где служила молодежь только из высшей и богатейшей знати, того самого, которое в 1830-х годах обгоняло в отношении «блеска» даже гвардию, ставшую подозрительной после 14 декабря.

В одном рассказе 1834 года дама, генеральша, помешанная на великосветскости, «находила, что теперь слишком уже обыкновенно прельщаться гусарским мундиром или чешуйчатыми эполетами, как то бывало лет пять тому назад. В самом деле, кажется, пришло счастливое время нашей братьи, из иностранной коллегии; это не я один, и некоторые дамы говорят…» [100] Замечу, что и у камер-юнкера Теплова, того самого, который «похитил» героиню Поприщина, тоже черные бакенбарды, о чем в первую очередь сообщает своей приятельнице и собачка Меджи.

100

«История моего приятеля Алексея Ивановича Лирова». — «Телескоп», 1834, № 8, стр. 473–474. Подпись: «Х».

Поделиться с друзьями: