Содом и Гоморра
Шрифт:
— Ну, идем, дитя мое, надо торопиться, — сказал своей жене г-н де Германт. — Без четверти двенадцать, вам пора надевать костюмы… — У двери, которую они неотступно караулили, герцог натолкнулся на двух дам с палками, не побоявшихся спуститься ночью со своей вершины, чтобы предотвратить скандал. «Базен, мы очень хотели предупредить вас, так как боялись, что вас увидят на этом балу: бедный Аманьен скончался час тому назад». Герцог пережил тревожную минуту. Ему уже представлялось, как отпадает для него этот пресловутый бал, раз уж эти проклятые обитательницы гор известили его о смерти г-на д'Осмона. Но он быстро овладел собой и бросил своим кузинам такую фразу, в которой отразил и свое намерение — не отказываться от удовольствия, и свою неспособность усвоить со всей точностью значение слов: «Скончался! Да нет, это преувеличено, преувеличено!» И, больше уже не обращая внимания на своих двух родственниц, которые, вооружившись альпенштоками, должны были совершить свое ночное восхождение, поспешил узнать новости у камердинера.
— Привезли для меня шлем? — «Да, господин герцог». — «Сделана в нем дырочка, чтоб можно было дышать? Мне бы не хотелось задохнуться, чорт возьми!» «Да, господин герцог». — «Ах! дьявол! Это прямо — вечер несчастий. Ориана, я забыл спросить Бабала, для вас ли башмаки с острыми носами!» — «Дорогой мой, но раз костюмер из Комической оперы здесь, он нам скажет. Я не думаю, чтобы это могло подойти к вашим шпорам». — «Идем за костюмером, — сказал герцог. — Прощайте, дитя мое, я бы рад был попросить вас зайти к нам, пока мы будем примерять костюмы, это бы вас позабавило. Но мы заговоримся, скоро двенадцать, а чтобы все вышло на славу, мы не должны опаздывать».
Мне тоже как можно скорее хотелось расстаться с г-ном и г-жой де Германт. «Федра» кончалась в половине двенадцатого. К моему возвращению Альбертина уже должна была приехать. Я первым делом направился к Франсуазе. «Мадмуазель Альбертина здесь?» — «Никого не было».
Боже мой, неужели это должно было означать, что никого и не будет! Я волновался, посещение Альбертины казалось мне тем более желанным, что моя уверенность в нем уменьшалась.
Франсуаза тоже досадовала, но по совсем иной причине. Она только что усадила свою дочь за вкусный ужин. Но, услышав, что я иду, и решив, что ей не хватит времени убрать кушанья и разложить иголки и нитки, как будто вместо ужина имелась в виду работа, Франсуаза сказала мне: «Она тут съела ложку супа», дабы свести на нет ужин своей дочери и словно преступлением было то, что он отличался обилием. Даже если мне случалось сделать оплошность — войти в кухню во время завтрака или обеда, Франсуаза старалась показать, что уже кончили, и даже просила извинения, говоря: «Мне захотелось съесть кусочек» или «закусить». Но сомнений не оставалось при виде множества кушаний, которые стояли на столе и которые Франсуаза, застигнутая врасплох моим неожиданным приходом, точно злоумышленник, каким она не являлась, не успела скрыть. Потом она прибавила: «Ну, иди ложись, ты достаточно поработала сегодня (ибо она желала представить дело в таком виде, будто дочь ее не только ничего не стоит нам, терпит лишения, но еще и убивает себя работой для нас). Ты только занимаешь место в кухне, а главное — мешаешь мосье, который ждет гостей. Ну, иди к себе», — повторила она, словно была вынуждена прибегнуть к своей власти, чтобы послать дочь ложиться спать, хотя последняя, после того как ужин сорвался, оставалась только для приличия, а если бы я пробыл еще пять минут, ушла бы и сама. И, обернувшись ко мне, Франсуаза сказала на том прекрасном народном и все же слегка индивидуальном языке, который был ей свойствен: «Вы, сударь, не видите, что на ней лица нет — так ей хочется спать». Я был в восторге, что мне не придется разговаривать с дочерью Франсуазы.
Я говорил уже, что она была родом из местности, находившейся по соседству с родной деревней ее матери и все же отличавшейся от нее характером почвы, растительности, говором, а главное — некоторыми особенностями жителей. Таким образом, «мясничиха» и племянница Франсуазы очень плохо понимали друг друга, но имели ту общую черту, что, когда их посылали с поручением, они целыми часами засиживались у «сестры» или у «двоюродной», будучи неспособны сами закончить разговор, — разговор, в ходе которого повод, заставивший их выйти из дому, испарялся настолько, что если по их возвращении им говорили: «Ну, можно ли будет в четверть седьмого увидеть маркиза де Норпуа?» — они даже не хлопали себя по лбу, восклицая: «Ах, забыла!», но отвечали: «Ах, да я не поняла, что мосье этого хотели, я думала, что надо было только снести ему поклон!» Если они на этот лад «теряли голову», забывая вещи, сказанные им час тому назад, то, с другой стороны, невозможно было разуверить их в том, что когда-нибудь говорила при них сестра или кузина. Так, если мясничиха слышала, что англичане воевали с нами в 1870 году, — тогда же, когда пруссаки, — хоть я и объяснял ей, что это неверно, — она каждые три недели повторяла мне в ходе какого-нибудь разговора: «А все потому, что англичане воевали с нами в 70-м году, тогда же, когда и пруссаки!» — «Но я же вам сто раз говорил, что вы ошибаетесь!» Она отвечала, доказывая своими словами, что в ее воззрениях ничего не изменилось: «Как бы то ни было, это не причина, чтоб на них сердиться. С 70-го года много воды утекло» и т. д. Другой раз, проповедуя войну с Англией, не встречавшую одобрения с моей стороны, она сказала: «Конечно, всегда лучше, если можно без войны; но раз уж так нужно, лучше сразу. Вот сестра объяснила сейчас, что с тех пор, как англичане воевали с нами в 70-м году, нам — разорение от торговых договоров. А когда их побьют, во Францию не впустят ни одного англичанина, если он не заплатит трехсот франков за въезд, как платим мы, чтоб поехать в Англию».
Таковы, если не считать большой честности и проявлявшегося в их разговорах глухого упрямства, с которым они никому не позволяли перебивать себя, по двадцать раз начиная с того места, где их прервали, что в конце концов стало придавать их речам непоколебимую твердость Баховой фуги, — таковы были особенности жителей этой местности, насчитывавшей их не более пятисот и окаймленной каштанами, ивами, полями с картофелем и свекловицей.
Дочь Франсуазы, напротив, считая себя женщиной современной и расставшейся со стариной, говорила на парижском арго и не пропускала случая, когда можно было сказать какой-нибудь каламбур. Она слышала от Франсуазы, что я был в гостях у принцессы: «Ах, наверно, у принцессы на горошине!» Видя, что я кого-то жду в гости, она притворилась, будто думает, что меня зовут Шарлем. Я наивно ответил ей, что это не так, и дал ей повод сказать: «Ах, а я думала! И говорила себе: «Шарль ждет». [1] Это было довольно безвкусно. Но я остался менее равнодушен, когда по поводу опоздания Альбертины она, в виде утешения, сказала: «Мне кажется, что ждать вам придется без конца. Она уж не придет. Ах! Эти нынешние девчоночки!»
1
По-французски: «Charles attend», что звучит так же, как «charlatan» — «шарлатан». Прим. перев.
Так речь ее отличалась от речи ее матери; но — обстоятельство более любопытное — речь ее матери была не совсем та, что речь ее бабушки, уроженки Байо-ле-Пен, находившегося так близко от родины Франсуазы. Все же говоры были слегка различны, так же как и характер пейзажей. В холмистой, спускавшейся в сторону долины местности, где жила мать Франсуазы, водились ивы. И весьма далеко оттуда была во Франции маленькая область, где слышался почти тот же самый говор, что и в Мезеглизе. Это обстоятельство, едва только я открыл его, сразу же причинило мне досаду. В самом деле: как-то раз я застал Франсуазу в разгаре долгой беседы с какой-то горничной из нашего дома, происходившей из той местности и говорившей на том же наречии. Они обе почти понимали друг друга, я не понимал их вовсе, они это знали и, поскольку извинением на их взгляд должна была служить радость встречи двух землячек, хотя бы и родившихся так далеко одна от другой, это не мешало им продолжать в моем присутствии разговор на чужом языке, как делают люди, не желающие, чтобы их поняли. Эти упражнения двух служанок в языковой географии и товарищеских чувствах происходили потом на кухне каждую неделю, не доставляя мне никакого удовольствия.
Так как всякий раз, когда открывались ворота, швейцар нажимал электрическую кнопку, чтобы осветить лестницу, и так как в этот час не оставалось больше квартирантов, которые бы не вернулись еще домой, я сразу же ушел из кухни и вернулся в переднюю, где и уселся, приглядываясь к тому месту стеклянной двери нашей квартиры, где портьера, недостаточно широкая, оставляла незакрытое пространство — темную вертикальную полосу, зависевшую от полумрака на лестнице. Если бы вдруг эта полоса сделалась светло-золотистой, это значило бы, что Альбертина — внизу, что она вошла в подъезд и будет у меня через две минуты; больше никто другой не мог прийти в этот час. И я оставался здесь, не в силах отвести глаза от полосы, которая упорно оставалась темной; я наклонялся всем корпусом, чтобы увериться, что я хорошо все вижу; но сколько я ни смотрел, темная вертикальная полоса, несмотря на мое страстное желание, не давала мне той пьянящей радости, которую я испытал бы, если бы увидел, как она по внезапному и знаменательному волшебству превратилась в сверкающую золотую черту. Это несомненно было беспокойство — из-за той самой Альбертины, о которой я и трех минут не думал на вечере у Германтов. Но, пробуждая чувства нетерпения, испытанные прежде, когда другие девушки, а в особенности Жильберта, медлили прийти, мысль о том, что я могу лишиться простого физического наслаждения, причиняла мне жестокие моральные страдания.
Мне пришлось вернуться к себе в комнату. Франсуаза последовала туда за мной. Она считала, что раз я вернулся с вечера, то не стоит мне сохранять розу в петлице, и пришла отцепить ее. Ее жест, напомнив мне о том, что Альбертина может уже и не прийти, и заставив меня признать, что я желал быть элегантным ради нее, вызвал во мне раздражение, еще усилившееся от того, что, пытаясь высвободиться, я сделал резкое движение и смял розу, а Франсуаза мне сказала: «Лучше было позволить мне взять ее, чем вот этак портить цветок». Впрочем, всякое ее слово раздражало меня. Когда мы ждем, мы так страдаем от отсутствия того, кого нам хочется, что не выносим присутствия другого существа.
Когда Франсуаза вышла из комнаты, я подумал, что если теперь я ради Альбертины стал прихорашиваться, то весьма досадно, что раньше, в те вечера, когда я звал ее для новых ласк, я так часто показывался ей небритым, с бородой, не подстригавшейся уже несколько дней. Я чувствовал, что, забыв обо мне, она оставит меня в одиночестве. Чтобы украсить немного мою комнату на тот случай, если Альбертина еще придет, и потому что это была одна из самых красивых вещей, которые я имел, я в первый раз после многих лет положил на стол, возле моей постели, портфельчик с украшениями из бирюзы, который Жильберта подарила мне как вместилище для брошюры Бергота и с которым я долгое время не желал расставаться даже во время сна, кладя его подле агатового шара. Впрочем, в такой же, может быть, мере, как и сама Альбертина, все еще не пришедшая ко мне, присутствие ее в эту минуту в каком-то другом месте, которое она, видимо, нашла более приятным и которое мне было неизвестно, вызывало во мне мучительное чувство, которое, несмотря на то, что я меньше чем час тому назад говорил Свану о своей неспособности ревновать, могло бы, если бы с моей приятельницей я виделся через менее длительные промежутки, превратиться в тревожную потребность — знать, где и с кем она проводит время. Я не решался послать к Альбертине, было слишком поздно, но в надежде, что, ужиная, может быть, с приятельницами где-нибудь в кафе, она вздумает мне позвонить, я повернул переключатель и перевел телефон к себе в комнату, прервав связь между станцией и помещением швейцара, с которым она обычно и сохранялась в эти часы. Поставить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, было бы более просто и менее неудобно, но бесполезно. Успехи цивилизации каждому дают случай проявить не подозревавшиеся в нем качества или же новые пороки, которые делают его еще более дорогим или напротив еще более несносным для его друзей. Так, открытие Эдисона дало Франсуазе случай приобрести новый недостаток, — выражавшийся в том, что она отказывалась пользоваться телефоном, как бы полезно, как бы необходимо это ни было. Она находила способ — убежать, когда ее пытались этому научить, подобно тому, как другие убегают от прививки. Поэтому телефон был поставлен в моей комнате, а чтобы он не мешал моим родителям, звонок заменялся простым треском вертушки. Из опасения, что я его не услышу, я не двигался с места. Неподвижность моя была такова, что впервые за многие месяцы я заметил тикание стенных часов. Франсуаза пришла, чтобы что-то прибрать. Она разговаривала со мной, но мне был противен этот разговор, несмолкающий и буднично-однообразный, меж тем как мои чувства менялись с минуты на минуту, переходя от опасения к страху, от страха — к полному разочарованию. Я чувствовал, что в противоречии с теми словами, которые я считал нужным говорить ей, придавая им оттенок удовлетворенности, вид у меня был такой несчастный, что я сослался на ревматические боли, лишь бы объяснить это несоответствие между моим притворным равнодушием и горестным выражением лица; к тому же я опасался, как бы слова Франсуазы, хотя говорила она вполголоса (не из-за Альбертины, ибо считала, что время, в которое она еще могла бы прийти, давно прошло), не помешали мне услышать спасительный призыв, который уже не повторится. Наконец Франсуаза пошла ложиться спать; я отослал ее ласково, но грубовато, чтобы уходя она не делала шума, который мог бы заглушить треск телефона. И я снова начал прислушиваться, мучиться; когда мы ждем, двойной путь от уха, воспринимающего шумы, до сознания, производящего отбор и подвергающего их анализу, и от сознания до сердца, которому оно сообщает результат, столь краток, что мы даже не можем почувствовать, сколько времени он длится, и нам кажется, будто мы слушаем прямо сердцем.
Меня терзали непрестанно повторявшиеся вспышки желания, все более тревожного и все еще не исполнившегося, — услышать зовущий меня звук; дойдя до апогея мучительного восхождения по спиралям своей одинокой тоски, я вдруг услышал, как внезапно, поднявшись до меня из глубин людного ночного Парижа, механический и божественный, словно зрелище развевающегося шарфа в «Тристане» или звук пастушеской свирели, рядом с моими книжными шкафами внезапно раздался телефонный треск. Я бросился к аппарату, это звонила Альбертина. «Я вам не помешала своим звонком в такой час?..» — «Да нет, — сказал я, сдерживая свою радость, ибо слова ее о неподходящем часе должны были, наверно, явиться извинением тому, что она придет в столь позднее время, придет сейчас, а не означать, что она не придет вовсе. — Вы придете?» — спросил я равнодушным тоном. — «Да нет… если вы можете как-нибудь обойтись без меня».
Одна часть моего я, к которой стремилась другая, была в Альбертине. Ей надлежало прийти, но этого я ей сразу не сказал; так как теперь мы были связаны телефоном, то я решил, что в конце концов смогу в последнюю секунду заставить ее или прийти ко мне или позволить мне поспешить к ней. «Да, я очень близко от своей квартиры, — сказала она, — и бесконечно далеко от вас; я невнимательно прочла вашу записку и испугалась, что вы меня ждете». Я чувствовал, что она лжет, и если теперь, воспылав яростью, я хотел принудить ее прийти, то потребность помешать ей играла здесь еще большую роль, чем потребность увидеть ее. Однако сперва я желал отказаться от того, что постараюсь получить через несколько мгновений. Но где же она находилась? К словам ее примешивались другие звуки: рожок мотоциклиста, голос поющей женщины, духовая музыка, доносящаяся издали, — все это раздавалось столь же отчетливо, как и милый ее голос, словно показывая мне, что это в самом деле Альбертина в ее теперешнем окружении находится сейчас со мной, подобно тому, как ком земли мы захватываем вместе с злаками, приставшими к нему. Те же самые звуки, которые я слышал, касались и ее слуха и являлись помехой ее вниманию, — правдивые подробности, посторонние ей самой, ненужные сами по себе и тем более необходимые для того, чтобы доказать очевидность подобного чуда, черты строгие и очаровательные, рисующие нам какую-то парижскую улицу, черты вместе с тем резкие и жесткие какого-то неведомого вечера, помешавшего Альбертине прийти ко мне после окончания «Федры». «Прежде всего, — сказал я ей, — предупрежу вас, что говорю я это не для того, чтоб вы пришли ко мне, так как вы очень стеснили бы меня в этот час… Я падаю от усталости. И потом множество осложнений. Хочу вам сказать, что с моим письмом не могло быть недоразумений. Вы ответили мне, что это решено. Так что же вы тут подразумевали, если вы не поняли?» — «Я сказала, что решено, но только я не очень-то помню, что именно было решено. Но я вижу, что вы рассердились, это мне неприятно. Жалею, что я была на «Федре». Если бы я знала, что из-за этого будут такие истории…» — прибавила она, как все люди, которые, будучи виноваты в чем-нибудь, прикидываются, будто думают, что в вину им ставят нечто другое. — «Федра» тут ни при чем, ведь это я просил вас пойти на спектакль». — «Так вы обиделись; досадно, что сегодня вечером уже слишком поздно, но завтра или послезавтра я приеду, чтоб извиниться». — «О, нет, Альбертина, прошу вас, после того как я из-за вас потерял вечер, оставьте меня в покое хотя бы в ближайшие дни. Свободен я буду не раньше, чем через две или три недели. Послушайте, если вам неприятно, что мы расстанемся под впечатлением ссоры, — а в сущности, вы, может быть, правы, — так я уж предпочту, — усталость за усталость, раз я прождал до такого часа и раз вы еще не дома, — чтоб вы приехали сейчас же, я выпью кофе, чтоб проснуться». — «Нельзя ли было бы отложить на завтра? Ведь трудно…» Слыша эти слова извинения, произнесенные таким голосом, как будто она не придет, я ощутил, что к желанию увидеть вновь бархатисто-нежное лицо, которое уже в Бальбеке направляло все течение каждого моего дня к той минуте, когда я на берегу лиловатого сентябрьского моря приближусь к этому розовому цветку, теперь мучительно пыталось присоединиться еще и совсем иное чувство. Эту страшную потребность в человеческом существе я испытал в Комбре, по отношению к моей матери, вплоть до желания умереть, когда она передавала мне через Франсуазу, что не сможет подняться ко мне. Эти усилия давнего чувства, пытавшегося сочетаться и слиться в одно целое с другим, более новым, которому сладострастной целью служила красочная поверхность, розовая расцветка прибрежного цветка, — эти усилия часто приводили к тому, что создавали (в химическом смысле) новое тело, которое может существовать лишь несколько мгновений. В этот вечер, по крайней мере, и еще долго потом оба элемента оставались разъединенными. Но уже слыша последние слова, сказанные Альбертиной по телефону, я начал понимать, что ее жизнь (не в физическом отношении, разумеется) расположена на таком расстоянии от меня, что мне всякий раз требовались бы долгие разведки, чтобы получить ее в свою власть, и что к тому же эта жизнь устроена наподобие полевых укреплений, и притом, ради большей надежности, наподобие тех из них, которые впоследствии вошло в обыкновение называть камуфляжем. Впрочем, Альбертина, хотя и стоя на более высокой общественной ступени, принадлежала к разряду тех женщин, которым консьержка обещает передать по ее возвращении письмо, принесенное вашим посыльным, — пока вы в один прекрасный день не обнаружите, что именно она, та женщина, которую вы встретили на улице и которой вы позволили себе написать, и есть консьержка. Таким образом, она действительно — но только в помещении для швейцара — живет в доме, указанном вам ею и являющемся в свою очередь домом свиданий, причем роль сводни играет сама консьержка, назвавшая вам, в качестве своего адреса, другой дом, где ее знают сообщники, которые не выдадут вам ее тайны, откуда ей переправят ваши письма, но где она не живет, оставляя там, самое большее, кое-какие свои вещи. Это — бытие, огражденное целым рядом извилин, так что, когда хочешь увидеть эту женщину или узнать, кто она, оказывается, что вы слишком далеко прошли вправо, или влево, или вперед, или назад, и вы целыми месяцами, целыми годами пребываете в полном неведении. Что касается Альбертины, я чувствовал, что никогда ничего не узнаю, что мне никогда не удастся разобраться в бесконечной смеси реальных подробностей и выдуманных фактов. И что так будет всегда, до самого конца, если только не заточить ее в тюрьму (но ведь можно из нее бежать). В тот вечер эта мысль возбуждала во мне лишь беспокойство, в котором для меня однако уже был трепет, подобный предчувствию долгих страданий.