Содом и Гоморра
Шрифт:
— Да нет, — ответил я, — я вам уже сказал, что буду свободен лишь через три недели, а завтра — не более, чем в какой-нибудь другой день. — «Хорошо, тогда… тогда я к вам бегу… Но досадно, потому что я сейчас у одной подруги, которая…» Я чувствовал, что она не думала, будто я соглашусь на ее предложение прийти, которое, значит, было неискренно, и мне хотелось загнать ее в тупик. — «Ваша приятельница, — это меня не касается, приезжайте или не приезжайте — это ваше дело, не я вас просил приехать, вы мне сами предложили». — «Не сердитесь, сейчас сажусь в фиакр и буду у вас через десять минут». Итак, после того как из ночных глубин этого Парижа в мою комнату уже проник, словно указывая на радиус действий далекого от меня существа, голос, которому предстояло подняться на поверхность и появиться, после этой первой благой вести должна была прийти та самая Альбертина, которую я знал когда-то под небом Бальбека, когда официантов Гранд-отеля, накрывавших на стол, ослепляли лучи заката, когда неуловимые вечерние дуновения в растворенные настежь окна проникали с пляжа, где еще оставались некоторые гуляющие, в огромную столовую, где еще не успели усесться за стол те, кто первыми пришли обедать, и когда в зеркале за стойкой проплывало красное отражение корпуса последнего парохода, отправлявшегося в Ривбель, и долго еще отражался его дым. Я больше не спрашивал себя, что могло заставить Альбертину опоздать, и когда Франсуаза вошла ко мне в комнату со словами: «Мадмуазель Альбертина пришла», я только из притворства, даже не поворачивая головы, ответил: «Как это мадмуазель Альбертина приходит так поздно!» Но, подняв после этого глаза на Франсуазу, как бы любопытствуя узнать ее ответ, который должен был подтвердить мнимую искренность моего вопроса, я с удивлением и яростью увидел, что, способная соперничать с самой Берма в искусстве наделять даром речи неодушевленные одежды и черты лица, Франсуаза сумела привести в соответствующий вид и свой корсаж и свои волосы, из которых самые седые были извлечены на поверхность, словно метрическое свидетельство, и легли на ее шею, сгибавшуюся под бременем усталости и послушания. Они словно выражали жалобу, что ей, в ее возрасте, пришлось проснуться среди ночи и расстаться с теплой постелью, наспех и кое-как одеться, с риском схватить воспаление легких. Вот почему, опасаясь дать повод к мысли, будто я извиняюсь за Альбертину, пришедшую так поздно, я сказал: «Во всяком случае я очень рад, что она пришла, все как нельзя лучше», и дал волю моей глубокой радости. Эта радость оставалась неомраченной лишь до тех пор, пока я не услышал ответа Франсуазы. Франсуаза, нисколько не жалуясь, даже как будто всячески стараясь подавить неудержимый кашель и только кутаясь в шаль, как если бы ей было холодно, первым делом сообщила мне все, что она сказала Альбертине, не преминув спросить, как поживает ее тетка. «Я как раз и говорила, мосье, верно, боится, что мадмуазель уже не придет, ведь не такое время, чтобы приехать, скоро уже утро. Но она, верно, была в таких местах, где порядком весело, — ведь она даже и не пожалела, что заставила ждать мосье, она мне ответила, словно ей на все наплевать: «Лучше поздно, чем никогда». И Франсуаза прибавила слова, насквозь пронзившие мне сердце: «Она себя выдала, раз так говорит. Может быть, ей бы и хотелось утаить, но…»
Мне особенно не приходилось удивляться. Я говорил сейчас, что Франсуаза, исполнив данное ей поручение, редко давала отчет в том, что касалось если не ее собственных слов, которые она охотно и пространно пересказывала, то, по крайней мере, ожидавшегося ответа. Но если в виде исключения она и повторяла нам слова, сказанные нашими друзьями, как бы они ни были коротки, ей в случае надобности обычно удавалось, благодаря тому выражению, тому тону, которыми, как она уверяла, они сопровождались, придать им несколько оскорбительный характер. На худой конец она соглашалась признать, будто от поставщика, к которому мы ее послали, она претерпела обиду, впрочем, по всей вероятности, воображаемую, лишь бы эта обида, будучи обращена к ней, как к нашей представительнице, говорившей от нашего имени, косвенно задела и нас. Оставалось лишь ответить ей, что она не так поняла, что она страдает манией преследования и что все торговцы не могут же быть в заговоре против нее. Впрочем, чувства их мало трогали меня. Не то было по отношению к Альбертине. И, повторив мне эти насмешливые слова: «Лучше поздно, чем никогда!», Франсуаза тотчас вызвала в моем воображении подруг, в обществе которых Альбертина провела остаток вечера и с которыми ей, значит, было приятнее, чем со мной. «Она просто смешная, у нее шляпенка плоская, глаза большущие, оттого-то у нее такой забавный вид, а главное — это ее пальто, его надо бы послать к штопалке, оно все съедено молью. На нее смешно смотреть», — прибавила, словно насмехаясь над Альбертиной, Франсуаза, у которой редко бывали те же впечатления, что и у меня, но которая испытывала потребность делиться своими. Я даже и вида не хотел показывать, что понимаю презрительно-иронический смысл этого смеха, но, чтобы не оставаться в долгу, я ответил Франсуазе, хотя и не видел той плоской шляпки, о которой она говорила: «То, что вы называете «плоская шляпенка», — это прямо восхитительная вещь…» — «То есть она просто ничего не стоит», — ответила Франсуаза, откровенно на этот раз выразив свое настоящее презрение. Тогда (придав мягкость моему тону и замедлив мою речь, чтобы мой лживый ответ показался выражением не гнева, а самой истины), не теряя однако времени, чтобы не заставлять Альбертину ждать, я обратился к Франсуазе со следующими жестокими словами: «Вы прекрасный человек, — медоточиво сказал я ей, — вы очень хорошая, у вас масса достоинств, но вы все не сдвинулись с того места, на котором были, когда первый раз приехали в Париж, и все так же не разбираетесь в туалетах, как не умеете правильно произносить слова и делаете ошибки». А этот упрек был особенно нелеп, ибо те французские слова, правильным произношением которых мы так гордимся, сами представляют не что иное, как «ошибки», которые делались галльскими ртами, коверкавшими латинский или саксонский языки, поскольку наш язык является лишь неверным произношением слов, принадлежащих нескольким другим языкам.
Дух языка в его живом проявлении, будущее и прошлое французской речи — вот что должно было бы заинтересовать меня в ошибках Франсуазы. Разве «штопалка», вместо «штопальщицы», представляла собой явление менее любопытное, чем те животные, что сохранились нам от далеких времен, как кит или жираф, и показывают нам те стадии, через которые прошел животный мир? «И, — прибавил я, — раз уж вы в течение стольких лет ничему не смогли научиться, то никогда и не научитесь. Впрочем, вы можете утешиться, это не мешает вам быть превосходным человеком, как нельзя лучше готовить холодную говядину в желе и делать еще множество всяких вещей. Шляпа, которая на ваш взгляд слишком проста, скопирована с одной из шляп герцогини Германтской, стоившей пятьсот франков. Впрочем, я предполагаю в ближайшее время подарить мадмуазель Альбертине новую шляпку, еще лучше». Я знал, что самую большую неприятность я доставляю Франсуазе, тратя деньги ради людей, ею нелюбимых. В ответ она мне сказала несколько слов, которые трудно было разобрать из-за внезапного приступа одышки, случившейся с ней. Когда впоследствии я узнал, что у нее была болезнь сердца, — какие угрызения совести я испытал при мысли, что я никогда не мог отказать себе в свирепом и бесполезном удовольствии — давать такой отпор ее словам. Впрочем, Франсуаза терпеть не могла Альбертину, так как, будучи бедной, Альбертина ничего не могла прибавить к тому, в чем Франсуаза видела мои преимущества. Она благожелательно улыбалась всякий раз, как я получал приглашение от г-жи де Вильпаризи. Зато она возмущалась, что Альбертина сама никогда не приглашает меня в гости. Я дошел до того, что был вынужден выдумывать подарки, которые она якобы сделала мне и в существование которых Франсуаза совершенно не верила. Эта неблагодарность особенно оскорбляла ее в отношении пищи. То, что Альбертина принимала от мамы приглашения на обед, тогда как нас не приглашали к г-же Бонтан (которая, впрочем, половину времени не бывала в Париже, потому что муж ее принимал «назначения», как и прежде, когда министерство надоедало ему), казалось ей бестактностью со стороны моей приятельницы, которую она косвенным образом и клеймила, повторяя следующее присловье, распространенное в Комбре:
— Хочешь, будем есть мой хлеб? — Хорошо. — Хочешь, будем есть твой хлеб? — Я уж сыт.Я притворился, что пишу письмо. «Кому это вы писали?» — спросила, входя, Альбертина. — «Одной славной приятельнице, Жильберте Сван. Вы ее не знаете?» — «Нет». Я отказался от намерения спросить Альбертину о том, как она провела вечер, я чувствовал, что буду упрекать ее и что, принимая во внимание поздний час, у нас не будет времени помириться настолько, чтобы перейти к поцелуям и ласкам. Поэтому с них-то сразу я и хотел начать. Впрочем, если я несколько успокоился, то не чувствовал себя счастливым. Утрата компаса, утрата направления, характеризующая ожидание, ощущается и после того, как появилось существо, которого мы ждали, и, подменяя то спокойствие, благодаря которому его приход представлялся нам таким наслаждением, вовсе не позволяет нам насладиться им. Альбертина была здесь: мои расстроенные нервы по-прежнему пребывали в возбуждении, все еще ждали ее. «Я хочу получить хороший поцелуй, Альбертина». — «Сколько захотите, — со всей своей добротой ответила она мне. Я никогда не видал ее такой красивой. — Хотите еще?» — «Но вы же знаете, что это для меня большое, большое наслаждение». — «А для меня еще в тысячу раз большее, — ответила она мне. — Ах, какой у вас тут хорошенький портфельчик!» — «Возьмите его себе, я дарю вам его на память». — «Вы такой милый…» Человек навсегда исцелился бы от всего романтического, если бы, думая о той, кого он любит, он пробовал быть таким, каким станет тогда, когда уже не будет ее любить. Портфельчик, агатовый шар Жильберты — все это имело когда-то свое значение только в силу состояния безусловно низшего порядка, потому что теперь это был для меня обыкновенный портфельчик, обыкновенный шар.
Я спросил Альбертину, не хочет ли она пить. «Тут как будто я вижу апельсины и воду, — сказала она. — Это будет превосходно». Так я смог вместе с ее поцелуями вкусить ту свежесть, которая на вечере у принцессы Германтской представлялась мне чем-то лучшим, чем они. И сок апельсина, смешанный с водой, казалось, дарил мне, по мере того как я его пил, тайную жизнь его созревания, благотворно влияя на некоторые состояния этого человеческого организма, принадлежащего к миру столь отличному от него, проявляя свое бессилие его оживить, но зато делясь с ним силами своей влаги, которая могла быть живительна для него, открывая сотни тайн моему чувству, но отнюдь не уму.
Когда Альбертина ушла, я вспомнил, что обещал Свану написать Жильберте, и решил, что было бы хорошо сделать это сейчас же. Без всякого внимания и как будто дописывая последнюю строчку скучного школьного урока, начертал я на конверте имя Жильберты Сван, которым прежде испещрял свои тетради, стараясь создать себе иллюзию, будто я переписываюсь с ней. Ведь если прежде это имя писал я сам, то теперь эту обязанность привычка поручила одному из тех многочисленных секретарей, которых она берет себе в помощники. И этот секретарь с тем большим спокойствием мог писать имя Жильберты, что, лишь совсем недавно поступив ко мне на службу, лишь совсем недавно будучи рекомендован мне Привычкой, он не был знаком с Жильбертой и, не вкладывая в эти слова никакого реального содержания, он только потому, что слышал их от меня, знал, что это девушка, в которую я был влюблен.
Я не мог обвинить ее в сухости. Существо, которым я теперь являлся по отношению к ней, было «свидетелем», самым подходящим для того, чтобы понять, чем сама она была для меня. Портфельчик, агатовый шар просто стали для меня по отношению к Альбертине тем, чем они были для Жильберты, чем они были бы для всякого другого существа, которое не озарило бы их отблесками внутреннего пламени. Но теперь во мне была новая тревога, которая в свою очередь искажала представление об истинной силе вещей и слов. И когда Альбертина, чтобы еще раз поблагодарить меня, сказала: «Я так люблю бирюзу!», я ответил ей: «Так не дайте поблекнуть этим камням», как бы поручая им будущее нашей дружбы, которое, однако, не в большей мере могло внушить Альбертине какое-либо чувство, чем сохранить то, которое когда-то связывало меня с Жильбертой.
В ту пору стало обнаруживаться явление, которое заслуживает упоминания только потому, что оно встречается во все значительные периоды истории. В тот самый момент, когда я писал Жильберте, г-н де Германт, лишь сейчас вернувшийся с бала, еще не снявший своего шлема, размышлял о том, что завтра ведь ему придется надеть официальный траур, и решил на неделю раньше уехать на воды, где он должен был пройти курс лечения. Когда через три недели он вернулся (я забегаю вперед — ведь я только что кончил письмо к Жильберте), друзья герцога, видевшие, как он, в начале процесса столь равнодушный, стал яростным антидрейфусаром, — онемели от изумления, услышав от него (словно лечение подействовало не только на мочевой пузырь): «Ну что ж, дело будет пересмотрено и его оправдают, нельзя же осудить человека, против которого нет никаких улик. Видели ль вы когда-нибудь такого кретина, как Форшвиль? Офицер, готовящий для французов бойню, другими словами — войну. Странные времена». Дело в том, что за это время герцог Германтский познакомился с тремя очаровательными дамами (одной итальянской принцессой и двумя ее свояченицами). Услышав несколько слов, сказанных ими по поводу книг, которые они читали, по поводу пьесы, которая ставилась в Казино, герцог сразу понял, что имеет дело с женщинами, превосходящими его в умственном отношении, с которыми, как он сам говорил, он не мог бы померяться силами. Тем более он был счастлив, что принцесса пригласила его играть в бридж. Но как только он, сразу же по приходе к ней, в пылу своего антидрейфусарства, не знающего различий, сказал: «Ну что ж, больше не слышно о пересмотре дела этого пресловутого Дрейфуса», — велико было его удивление, когда он услышал ответ принцессы и ее своячениц: «Мы никогда еще не были так близки к этому. Нельзя же держать на каторге человека, который ничего не сделал». — «Да что вы! Вот как?» — пробормотал сперва герцог, как будто узнав причудливую кличку, которой пользуются в этом доме, чтобы в смешном виде представить кого-нибудь, кого он до сих пор считал человеком умным. Но через несколько дней, подобно тому, как из трусости и духа подражания мы сами, не зная почему, кричим: «Эй! Жожотт!» — великому артисту, которого так назвали при нас в этом доме, герцог, еще стеснявшийся этого нового обыкновения, все-таки говорил: «действительно, раз против него нет никаких улик». Три очаровательные дамы находили, что он эволюционирует недостаточно быстро, и обращались с ним несколько строго: «Да в сущности ни один умный человек и не думал, что в самом деле было что-нибудь». Всякий раз, как открывалась новая, убийственная улика против Дрейфуса и герцог, думая, что это убедит трех очаровательных дам, сообщал им о ней, они много смеялись и без труда, с чрезвычайной тонкостью диалектики, доказывали ему, что довод ничего не стоит и совершенно смехотворен. Герцог вернулся в Париж ярым дрейфусаром. И, разумеется, мы не собираемся утверждать, что три очаровательные дамы не были в данном случае провозвестницами истины. Но можно отметить, что через каждые десять лет, даже если мы и оставляем человека во власти искреннего убеждения, оказывается, что с ним начала общаться умная супружеская чета или хотя бы какая-нибудь одна очаровательная дама и через несколько месяцев привела его к противоположному мнению. И в этом смысле много есть стран, которые уподобляются такому искреннему человеку, много есть стран, которые были полны ненависти к тому или иному народу, а шесть месяцев спустя уже питают совсем другие чувства и нарушают союзы.
Я некоторое время не виделся с Альбертиной, но продолжал посещать, правда, не г-жу де Германт, уже ничего не говорившую моему воображению, а других волшебниц и их дома, которые были столь же неотделимы от них, как оболочка из перламутра или из эмали — от моллюска, создавшего ее и притаившегося в ней, или зубчатая башенка — от раковины. Я не смог бы применить к этим дамам какую-либо классификацию, поскольку трудность вопроса заключалась в бесцельности и невозможности не только решения, но даже и самой его постановки. Прежде чем проникнуть к даме, надо было проникнуть в волшебный особняк. А одна из них принимала летом всегда после завтрака; еще не доезжая до ее дома, приходилось поднимать верх пролетки, так страшно палило солнце, воспоминание о котором, хоть я и не отдавал себе отчета в этом, должно было войти в состав всего впечатления в целом. Я думал, что еду всего-навсего на бульвар Кур-ла-Рен; в действительности же, еще не приехав на званое собрание, которое, может быть, вызвало бы насмешки человека практического, я, словно путешественник по Италии, бывал ослеплен, испытывал наслаждения, от которых и самый дом был уже неотделим в моей памяти. Кроме того, ввиду жары, стоявшей в эту пору года и в эти часы, хозяйка дома наглухо закрывала ставни в обширных прямоугольных гостиных нижнего этажа, где она принимала. Я сперва плохо узнавал хозяйку дома и ее гостей, даже герцогиню Германтскую, хриплым голосом приглашавшую меня сесть рядом с ней в кресло Бове, на котором изображено было похищение Европы. Потом я начинал различать на стенах большие гобелены XVIII века, изображавшие корабли с мачтами, украшенными штокрозами, сидя под которыми я как будто оказывался не во дворце на берегах Сены, а во дворце Нептуна, на берегу океана, где герцогиня Германтская словно превращалась в богиню вод. Не было бы конца, если бы я стал перечислять все салоны, непохожие на этот. Этого примера достаточно, чтобы показать, что мои суждения о свете зависели и от поэтических впечатлений, которые однако при подведении итога я никогда не принимал в расчет, так что, когда я определял достоинства того или иного салона, результаты сложения всегда оказывались неправильными.
Разумеется, эти причины ошибок были далеко не единственными, но до отъезда в Бальбек (где, на мое несчастье, мне во второй и последний раз предстояло провести лето) мне остается слишком мало времени, чтобы приступать к картинам светского общества, которые займут свое место в рассказе значительно позднее. Скажу только, что к первой мнимой причине письма к Жильберте (мой сравнительно легкомысленный образ жизни, судя по которому можно было бы предполагать, что я люблю свет) и возвращения к Сванам, которое оно как будто означало, Одетта могла бы прибавить и другую, столь же недействительную. Те различные аспекты, в которых свет может являться одному и тому же лицу, я представлял себе до сих пор, лишь предполагая, что та самая женщина, которая ни с кем не была знакома, стала вдруг бывать у всех, или что другая, игравшая видную роль, оказалась всеми покинутой, причем в этом мы склонны видеть лишь один из тех взлетов или одно из тех падений исключительно личного характера, которые время от времени, как следствие биржевых спекуляций, в одном и том же кругу приводят к разорению, вызывающему громкие толки, или к неожиданному обогащению. Однако дело не только в этом. В известной мере проявления светской жизни, — протекающие на гораздо более низком уровне, чем художественные направлении, политические кризисы, чем та эволюция, в силу которой общественный вкус обращается к театру идей, потом к импрессионистической живописи, потом к сложной немецкой музыке, затем к простой русской музыке или же к социальным идеям, к идеям справедливости, к религиозной реакций, к патриотическим эксцессам, — представляют собой все же их отдаленное отражение, преломленное, неясное, мутное, переменчивое. Таким образом, даже и салоны не могут быть описаны в состоянии статической неподвижности, являвшемся до сих пор достаточным условием для оценки характеров, которым теперь как бы предстоит быть вовлеченными в мнимо-историческое движение. Вкус к новизне, под влиянием которого светские люди, с большей или меньшей искренностью жаждущие приобщения к умственной эволюции, посещают те места, где они могут следить за ней, обычно заставляет их отдавать предпочтение какой-нибудь даме, доселе неизвестной, подающей надежды на какой-то более высокий склад ума, — надежды, находящиеся еще в расцвете, тогда как в отношении женщин, властвовавших в свете, они уже утратили всякую свежесть и поблекли и ничего уже не говорят их воображению, ибо они знают и сильные и слабые стороны этих женщин. И каждая эпоха воплощается таким образом в новых женщинах, в новых группах женщин, которые, будучи тесно связаны с тем, что в данную минуту впервые стало привлекать любопытство, как будто лишь сейчас впервые появились в своих туалетах, словно неведомое племя, рожденное последним потопом, — несокрушимые красавицы любого нового консульства, любой новой директории. Но весьма часто эта новая хозяйка дома уподобляется тем государственным деятелям, которые впервые достигают министерского портфеля, но которые уже в течение сорока лет стучались во все двери, не открывавшиеся перед ними, — это одна из тех женщин, которых не знали в обществе, но которые тем не менее уже с очень давних пор устраивали приемы, за неимением лучшего, для «немногих близких друзей». Конечно, это не всегда бывает так, и когда, одновременно с расцветом русских балетов, появилась княгиня Юрбелетова, сразу открывшая и Бакста, и Нижинского, и Бенуа, и гений Стравинского, юная крестная мать всех этих новых великих людей, украсившая голову огромной дрожащей эгреткой, доселе неведомой парижанкам и возбудившей у них всех жажду подражания, — можно было подумать, будто это чудесное существо привезли с собой в своем неисчислимом багаже, как самое драгоценное сокровище, русские танцовщики; но когда рядом с ней, в ложе авансцены, мы увидим, словно настоящую волшебницу, до этого дня неизвестную аристократии, г-жу Вердюрен, присутствующую на всех «русских спектаклях», мы будем в состоянии на вопросы светских людей, с легкостью предположивших, будто г-жа Вердюрен только что прибыла вместе с труппой Дягилева, сообщить, что эта дама существовала и в прежние времена и прошла через различные стадии перевоплощения, из которых последняя отличалась только тем, что она была первой, приводившей к успеху, которого так долго и тщетно ждала Хозяйка, который отныне был обеспечен и приближался все более быстрыми шагами. Что касается г-жи Сван, то новизна, носительницей которой она являлась, не имела такого собирательного характера. Ее салон выкристаллизовался вокруг умирающего человека, который в тот момент, когда талант его уже истощился, внезапно достиг большой славы, сменившей неизвестность. Увлечение творчеством Бергота было огромно. Весь день он, выставленный напоказ, пребывал у г~жи Сван, которая шептала какому-нибудь влиятельному лицу: «Я поговорю с ним, он напишет для вас статью». Впрочем, он был в состоянии написать и ее и даже одноактную пьеску для г-жи Сван. Он был ближе к смерти и чувствовал себя несколько менее плохо, чем в то время, когда он приезжал справляться о здоровье моей бабушки. Дело в том, что сильные физические страдания заставили его придерживаться режима. Болезнь — врач, которого мы слушаемся более всего: доброте и знанию мы умеем только обещать; страданию мы повинуемся.
Конечно, маленький клан Вердюренов представлял в настоящее время интерес более живой, чем слегка националистический, в большей мере литературный и главным образом берготический салон г-жи Сван. Маленький клан в самом деле был действенной узловой точкой долгого политического кризиса, достигшего сейчас максимума интенсивности — дрейфусарства. Но светские люди большей частью были в такой мере противниками пересмотра, что дрейфусарский салон казался чем-то столь же невозможным, как в свое время — салон коммунистический. Правда, принцесса де Капрарола, познакомившаяся с г-жой Вердюрен в связи с большой выставкой, устроенной ею, отдала ей длительный визит в надежде переманить нескольких интересных членов маленького клана и приобщить их к своему салону, — визит, в течение которого принцесса (разыгрывавшая в уменьшенном масштабе герцогиню Германтскую) выражала мнения, противоположные общепринятым взглядам, объявляя идиотами людей своего круга, что г-жа Вердюрен сочла весьма смелым. Однако впоследствии этой смелости не суждено было простереться до того, чтобы на гонках в Бальбеке под обстрелом взглядов националистических дам осмелиться поклониться г-же Вердюрен. Что до г-жи Сван, то антидрейфусары, напротив, были благодарны ей за «благонамеренность», в которой видели двойную заслугу, поскольку она была жена еврея. Тем не менее люди, никогда не бывавшие у нее, воображали, что она принимает лишь каких-то неизвестных евреев да учеников Бергота. Вот каким образом женщин, даже и по-иному влиятельных, чем г-жа Сван, ставят на низшую ступень общественной иерархии — или в силу их происхождения, или в силу того, что они не любят званых обедов и вечеров, где их никогда не видно, почему и возникает ошибочное предположение, будто их никуда не приглашают, или в силу того, что они никогда не говорят о своих дружеских светских отношениях, а только о литературе и об искусстве, или в силу того, что люди, бывая у них, скрывают это обстоятельство, или что сами они, во избежание невежливости по отношению к другим, скрывают эти посещения — словом, в силу множества причин, превращающих, с точки зрения некоторых, ту или иную из них в женщину, которой не принимают. Так было и с Одеттой. Г-жа д'Эпинуа, которой по случаю желательного для нее денежного взноса в пользу «Французского отечества» пришлось заехать к ней, как она заехала бы в магазин галантерейных товаров, уверенная, впрочем, что она встретит там только неизвестных, даже не презираемых, лиц, застыла на месте, когда дверь открылась перед ней вовсе не в ту гостиную, которую она представляла себе, а в волшебную залу, где словно благодаря сценическому превращению, какие бывают в феериях, она в ослепительных фигурантках, полулежавших на диванах или восседавших в креслах и называвших хозяйку дома просто по имени, узнала принцесс и герцогинь, которых ей, принцессе д'Эпинуа, с трудом удавалось привлечь к себе и которым в эту минуту, под благожелательными взглядами Одетты, маркиз дю Ло, граф Луи де Тюренн, принц Боргезе, герцог д'Эстре подавали оранжад и пти-фуры, исполняя обязанности виночерпиев и хлебодаров. Принцесса д'Эпинуа, которая, сама того не сознавая, видела в светских достоинствах человека какое-то внутреннее его свойство, вынуждена была переосознать г-жу Сван и мысленно перевоплотить ее в изысканную даму. Незнание той действительной жизни, которую ведут женщины, не выставляющие ее напоказ в газетах, набрасывает, таким образом, на некоторые положения (содействуя тем самым и разнообразию салонов) покров таинственности. Что касается Одетты, то вначале несколько мужчин, принадлежавших к самому высшему обществу и желавших познакомиться с Берготом, стали обедать у нее в тесном кругу. Она выказала такт, недавно лишь приобретенный, и не хвасталась этим, а они находили у нее, как плод воспоминаний о маленьком «кружке», традиции которого Одетта сохраняла и после раскола, заранее поставленный прибор и т. п. Одетта возила их вместе с Берготом, которого это, впрочем, уже окончательно приближало к гибели, на интересные премьеры. Они рассказали о ней некоторым женщинам своего круга, способным заинтересоваться всей этой новизной. Те были уверены, что Одетта, связанная дружбой с Берготом, принимала более или менее деятельное участие в его творчестве, и считали ее в тысячу раз более умной, чем самые замечательные женщины предместья, по той же причине, по которой в политике они все свои надежды возлагали на некоторых стойких республиканцев вроде г-на Думера или г-на Дешанеля, меж тем как, по их мнению, Франция оказалась бы на краю гибели, если бы судьба ее была доверена монархистам, которых они приглашали на обеды, каким-нибудь Шаретам, Дудовилям и т. д. Осуществляя эту перемену в своем положении, Одетта проявляла сдержанность, которая делала победу и более прочной и более быстрой, но отнюдь не позволяла догадываться о ней публике, склонной судить по хронике «Gaulois» об успехах или об упадке какого-нибудь салона, так что, когда на генеральной репетиции одной из пьес Бергота, происходившей в одной из самых изысканных зал в пользу благотворительного общества, в центральной ложе — ложе автора — появились и сели рядом с г-жой Сван г-жа де Марсант и та, которая благодаря принимавшему все более отчетливый характер самоустранению герцогини Германтской (пресыщенной почестями и избравшей путь наименьшего усилия) собиралась стать львицей, властительницей наступавшей эры, графиня Моле, — это стало настоящим событием. «Мы еще и не подозревали, что она пошла в гору, — говорили об Одетте в ту минуту, когда в ее ложу вошла графиня Моле, — а она уже поднялась на самую вершину».