Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Содом и Гоморра

Пруст Марсель

Шрифт:

— Вы шутите надо мной, — сказала, сама смеясь, г-жа Котар, которая с легкостью магнетизера и ловкостью женщины, поправляющей свою прическу, стерла рукой на своем лбу последние следы, оставленные ее дремотой, — смиренно приношу дорогой госпоже Вердюрен мои извинения и хочу узнать от нее правду. — Но ее улыбка скоро стала печальной, так как профессор, знавший, что жена старается нравиться ему и страшно боится потерпеть неудачу, только что крикнул ей: «Посмотрись в зеркало, ты вся красная, словно у тебя высыпали утри, вид у тебя как у старой крестьянки». — «Знаете, он очарователен, — сказала г-жа Вердюрен, — в нем есть милая добродушная насмешливость. И потом ведь он вернул моего мужа из преддверья могилы, когда весь факультет уже успел приговорить его к смерти. Он три ночи провел у его постели, не ложась слать. Зато Котар для меня, знаете, — прибавила она тоном торжественным и почти угрожающим, поднимая руку к своим выпуклым музыкальным вискам, осененным седыми прядями, — таким тоном, как будто мы хотели обидеть доктора, — это нечто священное. Он мог бы просить у меня всего, чего захочет. Впрочем, я называю его не доктор Котар, а доктор бог! И все-таки, называя его так, я еще клевещу на него, потому что этот бог в пределах возможного устраняет часть тех бед, за которые ответствен тот, другой». — «Ходите с козыря», — довольным тоном сказал Морелю г-н де Шарлюс. — «Попробуем с козыря», — сказал скрипач. — «Сперва надо было пустить в ход вашего короля, — сказал г-н де Шарлюс, — вы рассеянны, но как вы хорошо играете». — «Вот мой король», — сказал Морель. — «Он красавец-мужчина», — ответил профессор. — «Что это за штука — все эти столбики?» — спросила г-жа Вердюрен, показывая г-ну де Камбремеру на великолепный лепной герб над камином. — Это ваш герб?» — прибавила она с пренебрежительной иронией. — «Нет, не наш, — ответил г-н де Камбремер. — У нас на золотом поле три полосы с красными зубцами, по пяти зубцов на каждой, а над ними — золотые трилистники. Нет, это — герб д'Аррашпелей, которые не принадлежали к нашему роду, но от которых мы унаследовали этот дом, и никогда никто в нашем роду ничего не желал здесь менять. А в гербе у д'Аррашпелей (в былые времена они, говорят, назывались Пельвилен) на золотом поле было пять кольев с красными верхушками. Когда они вступили с нами в родство, их щит изменился, но все же в нем посреди двадцати крестиков с поперечниками остался маленький золотой колок, заостренный книзу, а направо от него — горностаевое крыло». — «Ну вот», — совсем тихо произнесла г-жа де Камбремер. — «Моя прабабушка была урожденная д'Аррашпель или де Рашпель, как вам будет угодно, потому что оба эти имени встречаются в древних грамотах, — продолжал г-н де Камбремер, сильно покрасневший, так как ему лишь теперь пришла в голову мысль, которой хотела поделиться с ним жена, удостоившая его этой чести, и опасавшийся, как бы г-жа Вердюрен не приняла на свой счет эти слова, отнюдь не относившиеся к ней. — История утверждает, что в одиннадцатом веке первый из Аррашпелей, Масе, называвшийся Пельвиленом, во время осад необычайно искусно вырывал колья из земли. Отсюда — прозвище д'Аррашпель, с которым он и получил дворянство, и те колья, которые, как вы видите, столетиями сохраняются в их гербе. Дело идет о кольях, которые, чтобы сделать крепость более неприступной, втыкали, вгоняли в землю перед ней и соединяли вместе. Это те самые колья, которые вы так хорошо назвали столбиками и которые ничего общего не имеют с прутиками доброго Лафонтена. Ибо считалось, что благодаря им крепость становится непобедимой. Конечно, если подумать о современной артиллерии, это вызывает улыбку. Но нужно вспомнить, что речь идет об одиннадцатом веке». — «Это мало современно, — сказала г-жа Вердюрен, — зато колоколенка своеобразна». — «Вам, — сказал Котар, — такая удача, что… тра-та-та-та, — словечко, которое он любил повторять, избегая того, которое сказано у Мольера. — Знаете ли вы, почему бубновый король забракован?» — «Я хотел бы быть на его месте», — сказал Морель, тяготившийся своей военной службой. — «Ах! Какой плохой патриот!» — воскликнул г-н де Шарлюс, который не смог удержаться и ущипнул скрипача за ухо. «Нет, вы не знаете, почему бубновый король забракован, — продолжал Котар, дороживший своими шутками, — потому, что у него только один глаз». — «У вас сильный противник, доктор», — сказал г-н де Камбремер, желая показать Котару, что знает, кто он. — «Этот молодой человек просто удивителен, — наивно прервал его г-н де Шарлюс, показывая на Мореля. — Он играет как бог…» Это замечание не очень понравилось доктору, который ответил: «Поживем, увидим. Найдет коса на камень». — «Дама, туз», — торжествуя, объявил Морель, которому судьба благоприятствовала. Доктор склонил голову, как бы не в силах отрицать эту удачу, и признался, словно загипнотизированный: «Красиво». — «Мы были очень рады, что нам пришлось обедать вместе с господином де Шарлюсом», — сказала г-же Вердюрен г-жа де Камбремер. — «Вы не были с ним знакомы? Он довольно приятный, он своеобразный, в нем чувствуется эпоха» (она была бы в затруднении, если бы ей пришлось сказать, какая именно), — ответила г-жа Вердюрен с улыбкой удовлетворения, подобающего любительнице искусства, судье и хозяйке дома. Г-жа де Камбремер спросила меня, приеду ли я в Фетерн вместе с Сен-Лу. Я не в силах был удержать крик восторга, когда увидел луну, повисшую, точно оранжевый фонарь, над дубовой аллеей, начинавшейся у замка. «Тут еще ничего особенного; немного погодя, когда луна поднимется выше и долина вся будет освещена, это будет в тысячу раз красивее. Вот чего нет у вас в Фетерне!» — сказала она презрительным тоном г-же де Камбремер, которая не знала, что ответить, не желая умалять достоинства имения, особенно в глазах своих жильцов. — «Вы еще некоторое время останетесь в этих краях, сударыня?» — спросил г-жу Котар г-н де Камбремер, в вопросе которого можно было усмотреть неопределенное намерение пригласить ее на ближайшее время, избавлявшее от необходимости точнее уславливаться о встречах. — «О, разумеется, мосье, я очень дорожу этими ежегодными выездами ради детей. Что ни говори — им нужен вольный воздух. Весь факультет посылал меня в Виши, но там слишком уж многолюдно, а своим желудком я займусь, когда эти мальчишки еще немного вырастут. И потом ведь профессору, с этими экзаменами, в которых он участвует, вечно приходится тратить огромные усилия, и жара его очень утомляет. Я нахожу, что нужна основательная передышка, когда трудишься, как он, целый год. Во всяком случае мы пробудем здесь еще целый месяц». — «А-а! В таком случае мы, значит, еще увидимся». — «К тому же я тем более должна оставаться здесь, что мой муж собирается совершить поездку в Савойю и только через две недели вернется сюда на постоянное житье». — «Вид на долину мне еще больше нравится, чем вид в сторону моря, — продолжала г-жа Вердюрен. — Когда вы поедете домой, погода будет великолепная». — «Собственно говоря, — сказал г-н Вердюрен, — надо было бы пойти взглянуть, запряжены ли лошади; это на тот случай, если вы непременно захотите сегодня же вернуться в Бальбек, потому что я-то не вижу в этом необходимости. Завтра утром вас отвезли бы в экипаже. Погода, наверно, будет хороша. Дороги превосходные». Я сказал, что это невозможно. «Но во всяком случае еще не пора, — возразила Хозяйка. — Оставь их в покое, время у них есть. Большой будет толк, если они за целый час приедут на вокзал. Здесь им лучше. А вы, мой маленький Моцарт, — оказала она Морелю, не решаясь прямо обратиться к г-ну де Шарлюсу, — вы не хотите остаться? У нас есть прекрасные комнаты с видом на море». — «Да он не может, — ответил г-н де Шарлюс за усердного игрока, который не расслышал. — У него отпуск только до двенадцати. Он должен вернуться спать, как хороший, послушный ребенок», — прибавил он тоном любезным, жеманным, настойчивым, как будто испытывал некое садическое блаженство, употребляя это целомудренное сравнение и вскользь подчеркивая голосом то, что затрагивало Мореля, прикасаясь к нему, если не рукой, то словами, которыми он как будто ощупывал его.

Из нравоучения, с которым ко мне обратился Бришо, г-н де Камбремер заключил, что я дрейфусар. Так как сам он был крайним антидрейфусаром, то, из вежливости к противнику, он стал мне восхвалять какого-то полковника-еврея, который всегда был очень справедлив к одному из кузенов Шевриньи и добился для него повышения, которого тот заслуживал. «А мой кузен был совершенно противоположного образа мыслей, — прибавил г-н де Камбремер, не останавливаясь на том, чем являлся этот образ мыслей, который, однако, — я это почувствовал, — представлял собой нечто столь же старое и дурно скроенное, как и его лицо, — образ мыслей, которого уже весьма давно должны были придерживаться иные семьи в маленьких городах. — Ну так вот! По-моему, знаете, это очень красиво!» — сказал в заключение г-н де Камбремер. Правда, слово «красивый» он употреблял не в эстетическом смысле, который для его матери и для его жены оно имело бы применительно к произведениям искусства, хотя бы и различным. Этим определением г-н де Камбремер пользовался скорее в тех случаях, когда, например, приветствовал какую-нибудь изящную особу, немного пополневшую. «Как, вы за два месяца прибавили три килограмма! Знаете? Это очень красиво». Прохладительные напитки были поставлены на стол. Г-жа Вердюрен предложила мужчинам самим пойти выбрать те напитки, которые им были по душе. Г-н де Шарлюс отправился выпить рюмку, быстро вернулся к ломберному столу и, усевшись, больше уже не двигался с места. Г-жа Вердюрен спросила его: «Вы попробовали мой оранжад?» На это г-н де Шарлюс, делая губами всяческие гримаски, всячески выгибая свой стан и любезно улыбаясь, ответил с теми хрустальными нотками, которые редко появлялись у него в голосе: «Нет, я отдал предпочтение его соседке, это кажется земляничная, — восхитительно». Г-на де Шарлюса не беспокоило то, что г-жа Вердюрен разговаривает с ним стоя, и он продолжал сидеть в кресле, чтобы оставаться ближе к Морелю. «Как вам кажется, — сказала барону г-жа Вердюрен, — не преступление ли, что это существо, которое могло бы очаровывать нас своею скрипкой, сидит себе за карточным столом? Когда человек играет на скрипке так, как он!» — «Он хорошо играет и в карты, он все хорошо делает, он такой умный», — сказал г-н де Шарлюс, следя за игрой, чтобы давать советы Морелю. Это, впрочем, была не единственная причина, по которой он не вставал с кресла перед г-жой Вердюрен. При той своеобразной амальгаме, в которую слились его социальные представления — представления аристократа и вместе с тем любителя искусств, он, вместо того чтобы быть таким же вежливым, как любой человек его круга, создавал для себя своего рода живые картины в духе Сен-Симона, а в эту минуту забавлялся тем, что изображал маршала д'Юксель, который интересовал его и другими своими особенностями и чья гордость, как рассказывают, простиралась до того, что он, принимая томные позы, не поднимался с места даже ради самого цвета придворной знати. «Скажите-ка, Шарлюс, — спросила г-жа Вердюрен, начинавшая уже привыкать к нему, — не найдется ли у вас в предместье какого-нибудь разорившегося старика-аристократа, который мог бы поступить ко мне в швейцары?» — «Как же, как же… — ответил г-н де Шарлюс, добродушно улыбаясь. — Только я вам не советую». — «Почему?» — «Я опасался бы за вас, что более изысканные среди ваших гостей не будут идти дальше швейцарской». Это была первая стычка между ними. К сожалению, в Париже предстояли еще и новые стычки. Г-н де Шарлюс по-прежнему не покидал своего сидения. Впрочем, он не мог удержаться от еле уловимой улыбки, видя, насколько его излюбленные мысли о престиже аристократии и низости буржуазии подтверждаются повиновением г-жи Вердюрен, завоеванным с такою легкостью. Хозяйка отнюдь не казалась удивленной позой барона, и если она отошла от него, то потому лишь, что обеспокоилась, увидев, что г-н де Камбремер оставил меня. Но прежде она пожелала выяснить вопрос об отношениях г-на де Шарлюса с графиней Моле. «Вы говорили мне, что знакомы с госпожой де Моле. Вы к ней ездите?» — спросила г-жа Вердюрен, вкладывая в слова «ездить к ней» такой смысл, как будто они должны были означать разрешение навещать ее, право быть принятым ею. Г-н де Шарлюс с оттенком презрения, с подчеркнутой точностью, нараспев ответил: «Иногда». Это «иногда» возбудило сомнения в г-же Вердюрен, которая спросила: «Встречали вы там герцога Германтского?» — «Ах, не помню!» — «Вот как? — сказала г-жа Вердюрен. — Вы не знаете герцога Германтского?» — «Да как же мне его не знать», — ответил г-н де Шарлюс, на губах которого зазмеилась улыбка. Это была улыбка ироническая; но так как барон боялся показать золотой зуб, он пресек ее, сжав губы, так что изгиб, который они теперь приняли, должен был соответствовать улыбке благожелательной. — «Почему вы говорите: как же мне его не знать?» — «Да ведь он же мой брат», — небрежно бросил г-н де Шарлюс, погрузив г-жу Вердюрен в изумление и в неуверенность, — не издевается ли над ней ее гость, или же, может быть, он незаконный сын или сын от другого брака. Мысль, что брат герцога Германтского может называться бароном де Шарлюс, не пришла ей в голову. Она направилась ко мне: «Я только что слышала, как г-н де Камбремер приглашал вас обедать. Мне, как вы понимаете, все равно. Но в ваших интересах я надеюсь, что вы не поедете. Во-первых, там все сплошь скучные люди. О, если вам нравится обедать с провинциальными графами и маркизами, которых никто не знает, вы будете как нельзя более удовлетворены». — «Кажется, я должен буду съездить к ним раз или два. Я, впрочем, не очень свободен, так как со мной здесь молоденькая кузина, которую я не могу оставлять одну (я полагал, что это мнимое родство упростит дело, давая мне возможность выезжать вместе с Альбертиной). Но что касается Камбремеров, поскольку я им уже ее представил…» — «Вы поступайте так, как захотите. Одно могу вам сказать: место чрезвычайно нездоровое; когда вы схватите воспаление легких или какой-нибудь хорошенький наследственный ревматизм, большой вам будет толк?» — «Но ведь, кажется, место очень красивое?» — «М-м-м-н-н-у… Если хотите. Но прямо признаюсь, что в тысячу раз предпочитаю вид, который отсюда открывается на долину. Во-первых, если бы нам даже за это заплатили, я бы не поселилась в том доме, потому что для господина Вердюрена морской воздух губителен. Если только ваша кузина нервная… Да, впрочем, кажется, вы сами нервный… У вас бывают приступы удушья. Ну, так вы увидите. Съездите один раз, потом целую неделю не будете спать, но это уж не наша вина. — И, не думая о том, насколько ее следующая фраза будет противоречить предшествующим, она прибавила: — Если вам забавно посмотреть на дом, который неплох, — сказать, что он красив, было бы слишком, — но во всяком случае занятен, так же как и старый ров, старый подъемный мост, и раз уж мне придется принести себя в жертву и отобедать там один раз, — так вот, приезжайте в этот день, я постараюсь привести с собой весь мой кружок, тогда это будет мило. Послезавтра мы поедем на лошадях в Арамбувиль. Дорога великолепная, там чудесный сидр. Так поезжайте с нами. Вы, Бришо, тоже поедете. И вы, Ски, также. Это будет пикник, который, впрочем, муж мой подготовлял заранее. Не знаю хорошенько, кого он пригласил. Господин де Шарлюс, вы ведь тоже?» Барон, не слышавший всей фразы и не знавший, что речь идет о поездке в Арамбувиль, подскочил на месте. «Странный вопрос», — пробормотал он насмешливым тоном, который уколол г-жу Вердюрен. — «Впрочем, — сказала она мне, — отчего бы вам в ожидании обеда у Камбремеров не привезти ее сюда, вашу кузину? Любит ли она разговаривать? Любит ли умных людей? Она приятная? Ну, так отлично! Приезжайте с ней. Не одни же Камбремеры на свете. Я понимаю, что они будут счастливы пригласить ее, им никого не удается залучить к себе. Здесь она всегда сможет дышать свежим воздухом, всегда найдет общество умных людей. Во всяком случае, я рассчитываю, что в будущую среду вы мне не измените. Я слышала, что вы собираетесь в ривбельский ресторан с вашей кузиной, с господином де Шарлюсом, уж не знаю — с кем еще. Вы должны были бы постараться перенести все это сюда, это было бы мило — приехать целой компанией. Сообщение как нельзя более удобное, дороги восхитительные; если нужно, я пришлю за вами экипаж. Не знаю, впрочем, что вас может привлекать в Ривбеле, там столько комаров. Вы, может быть, верите в репутацию галет? Мой повар делает их куда лучше. Уж я вас угощу нормандскими галетами, настоящими, и песочным печеньем, могу вас уверить. Ну! Если вам нравится свинство, которое преподносят в Ривбеле, то от этого я отказываюсь, — я не убиваю моих гостей, мосье, и даже если бы я захотела, мой повар не пожелал бы готовить эти вещи, которым нет названия, и переменил бы место. Тамошние галеты — просто не знаешь, из чего они сделаны. Я знала одну бедную девушку, которая заболела от них перитонитом и через три дня умерла. Ей было всего семнадцать лет. Грустно за ее бедную мать, — меланхолическим тоном прибавила г-жа Вердюрен под бременем опыта и страданий, о которых говорили ее выпуклые виски. — Но в конце концов поезжайте в ривбельский ресторан, если вам хочется оцарапать себе рот и если вам забавно выбрасывать деньги за окно. Но только, прошу вас, — это я возлагаю на вас ответственное поручение, — как только пробьет шесть часов, привозите ко мне сюда всех ваших гостей, не давайте людям возвращаться по своим домам врассыпную. Вы можете привезти кого хотите. Это я не всякому скажу. Но я уверена, что ваши друзья — милые, я сразу вижу, что мы друг друга понимаем. Не говоря о нашем кружке, как раз в среду должны быть очень приятные люди. Вы не знакомы с маленькой госпожой де Лонпон? Она очаровательная и такая остроумная, в ней вовсе нет снобизма, вот увидите, она вам понравится. И она тоже должна привести целую кучу друзей, — прибавила г-жа Вердюрен, желая показать мне, что это хороший тон, и ободрить меня примером. — Посмотрим, кто окажется более влиятельным и кто приведет с собой больше народу, — Барб де Лонпон или вы. И потом, кажется, должны будут привести также и Бергота, — прибавила она неопределенным тоном, ибо присутствие этой знаменитости становилось слишком неправдоподобным после заметки, появившейся в газетах сегодня утром и сообщавшей, что здоровье великого писателя внушает самые серьезные опасения. — Словом, вы увидите, что это будет одна из самых удачных моих сред, я не хочу, чтобы тут были какие-нибудь несносные женщины. Впрочем, не судите по сегодняшнему вечеру, он совершенно сорвался. Не возражайте, вам не могло быть скучнее, чем мне, даже и по-моему это было убийственно. Знаете, не всякий раз будет так, как сегодня. Впрочем, я говорю не о Камбремерах, которые невозможны, но я знала светских людей, которых находили приятными, — ну так вот! — по сравнению с моим кружком они просто переставали существовать. Я слышала, как вы говорили, что считали Свана умным. Во-первых, по-моему, это большое преувеличение, но я даже не говорю о самом характере этого человека, которого я всегда находила глубоко антипатичным, угрюмым, скрытным, — он ведь часто обедал у меня по средам. Ну так вот, вы можете спросить у других, даже рядом с Бришо, хотя он далеко не орел, а только хороший учитель для старших классов, которого я ввела в Академию, Сван был все-таки ничто. Он был совершенно бесцветен». А когда я высказал противоположное суждение, она ответила: «Нет, это так. Я ничего дурного не хочу о нем сказать, раз он был ваш друг, и к тому же он очень вас любил, он очаровательно отзывался мне о вас, но спросите-ка у них, говорил ли он хоть раз что-нибудь интересное на наших обедах. Это ведь все-таки пробный камень. Ну так вот! Не знаю, почему, но Сван у меня не прививался, ничего не выходило. Да и то немногое, что в нем было хорошего, он взял здесь». Я стал уверять, что он был очень умен. «Нет, вы это думаете только потому, что знали его меньше, чем я. В сущности, он уже очень скоро надоедал. На меня он наводил тоску. (Это значило: «Он бывал у Германтов и ла Тремуй и знал, что я там не бываю».) А я все могу вынести, кроме скуки. Но уж это — нет». Страх скуки являлся теперь для г-жи Вердюрен мотивом, которым должен был объясняться состав ее узкого круга. Она еще не принимала у себя герцогинь, потому что не в силах была скучать, подобно тому, как из-за морской болезни не в силах была совершить путешествие по морю. Я думал о том, что слова г-жи Вердюрен — не абсолютная ложь, и меж тем как Германты объявили бы Бришо самым глупым человеком, которого они когда-либо встречали, я был не уверен, не стоит ли он, собственно говоря, если не выше Свана, то, по крайней мере, выше тех людей, которые одарены духом Германтов и у которых хватило бы вкуса избежать его педантических шуток и стыда покраснеть от них, — я задавал себе этот вопрос так, как если бы сущность ума хоть в известной мере могла объяснить тот ответ, который мне предстояло дать самому себе, и с такой серьезностью, как какой-нибудь христианин, подпавший под влияние Пор-Рояля и старающийся разрешить для себя проблему благодати. «Вы увидите, — продолжала г-жа Вердюрен, — когда люди светские оказываются в обществе людей действительно умных, людей нашего круга, тут-то на них и надо смотреть, — светский человек, самый остроумный в мире слепых, становится здесь одноглазым. А тем, другим, уже делается не по себе. Положение таково, что я спрашиваю себя: не следует ли мне вместо общих сборищ, которые все портят, устроить серию вечеров для одних только скучных людей, чтобы я как следует могла наслаждаться нашим маленьким кружком? Итак: вы приедете с вашей кузиной. Решено. Прекрасно. Здесь, по крайней мере, вас обоих накормят. В Фетерне же — муки голода и жажды. О! Если вы любите крыс, поезжайте туда, вы тотчас же получите полное удовольствие. И вы сможете оставаться там сколько захотите. Между прочим, вы там умрете с голоду. Впрочем, когда я туда отправлюсь, я перед отъездом пообедаю. А чтобы веселее было, вам следовало бы заехать за мной. Мы бы как следует закусили, а вернувшись, поужинали бы. Вы любите яблочный пирог? Да? Ну так вот! Мой повар делает его как никто на свете. Вы видите, я была права, когда говорила, что вы созданы для того, чтобы жить здесь. Так приезжайте, чтобы пожить. Вы знаете, что места у меня гораздо больше, чем кажется. Я не говорю всем об этом, чтобы не привлекать к себе скучных людей. Вы могли бы привезти сюда пожить вашу кузину. Здесь она будет дышать не таким воздухом, как в Бальбеке. Я утверждаю, что благодаря этому воздуху я излечивала неисцелимых. Честное слово, я их излечивала, и не раз. Ведь мне уже приходилось жить совсем близко отсюда, это было место, которое я сама и открыла, где я платила какие-то пустяки и где было больше своеобразия, чем в этой их Ла-Распельер. Я вам покажу, если мы отправимся гулять. Но я признаю, что даже и здесь воздух в самом деле живителен. Однако я не хочу слишком распространяться на этот счет, — парижане, того и гляди, пристрастятся к моему уголку. На это мне всегда везло. Словом, скажите вашей кузине. Вам отведут две хорошенькие комнаты с окнами на долину, вы по утрам будете видеть солнце в тумане. А кто такой этот Робер де Сен-Лу, о котором вы говорили? — спросила она тревожным тоном, так как слышала, что я собираюсь навестить его в Донсьере, и опасалась, что я задержусь там из-за него. — Вы могли бы уж скорее привезти его сюда, если он не из числа скучных. Я слышала, что о нем говорил Морель; мне кажется, он большой его ДРУГ, — сказала г-жа Вердюрен, безусловно солгав, ибо Сен-Лу и Морель не знали даже о существовании друг друга. Но услышав, что Сен-Лу знаком с г-ном де Шарлюсом, она подумала, что познакомил их скрипач, и желала делать вид, будто она в курсе дела. — Он случайно не занимается медициной или литературой? Знаете, если вам нужна рекомендация на случай экзаменов, Котар все может, и я делаю с ним все, что хочу. Что же касается Академии, если это нужно будет впоследствии, — сейчас, я думаю, он еще не годится по возрасту, — то я располагаю многими голосами. Ваш друг оказался бы здесь среди знакомых, и, может быть, ему было бы интересно осмотреть самый дом. Донсьер — это не забавно. Словом, вы сделаете так, как захотите, как вам будет удобнее, — сказала она в заключение, не настаивая больше, чтобы не могло показаться, будто она ищет аристократических знакомств, а также потому, что образ правления, который она создала для «верных» и который являлся тиранией, должен был, как она того требовала, называться свободой. — Ну, что это с тобой, — сказала она, увидев, что г-н Вердюрен, с жестами нетерпения, словно человек, задыхающийся от гнева и чувствующий потребность подышать чистым воздухом, направляется к дощатой террасе, которая, возвышаясь над долиной, примыкала к этой комнате. — Опять Саньет рассердил тебя? Но раз тебе известно, что он идиот, примирись с этим, не волнуйся так. — Мне это неприятно, — сказала она мне, — потому что для него это вредно, это вызывает у него приливы крови. Но все-таки я должна это сказать, иногда нужно ангельское терпение, чтобы выносить Саньета, а главное помнить, что принимаешь его из милосердия. Я, со своей стороны, признаюсь, что великолепие его глупости скорее забавляет меня. Я думаю, вы слышали после обеда его изречение: «Я не умею играть в вист, но умею играть на рояле». Ну, не восхитительно ли? Это необъятно как вселенная — и к тому же ложь, так как он ни того, ни другого не умеет. Но мой муж, несмотря на свою кажущуюся жестокость, очень чувствительный, очень добрый, и этот эгоизм Саньета, всегда думающего о том впечатлении, которое он произведет, выводит его из себя. Ну полно, милый, успокойся, ты же знаешь, Котар говорил тебе, что это вредно для твоей печени. И все это обрушится потом на меня, — сказала г-жа Вердюрен. — Завтра у Саньета, когда он явится сюда, будет нервный припадочек и приступ плача. Бедный! Он очень болен. Но в конце концов это не причина, чтобы морить других. И притом даже в те минуты, когда он безумно мучится, когда его хочется пожалеть, его глупость сразу же останавливает всякую жалость. Он уж слишком глуп. Тебе стоит лишь сказать ему самым любезным образом, что от таких сцен вы оба заболеваете и что пусть он больше не является, ведь этого он боится больше всего, это успокаивающе подействует на его нервы», — внушала своему мужу г-жа Вердюрен.

В окна, приходившиеся с правой стороны, море уже почти не было видно. Но в окна противоположные видна была равнина, на которую теперь лунный свет набросил снежную пелену. Время от времени раздавались голоса Мореля и Котара. «У вас есть козыри?» — «Yes». — «А! У нас хорошие, не какой-нибудь сор», — сказал Морелю, в ответ на его вопрос, г-н де Камбремер, так как он видел, что в картах доктора сплошь одни козыри. — «Вот бубновая госпожа, — сказал доктор. — Это козырь, знаете. Я снимаю, я беру. А Сорбонны больше не существует, есть только парижский университет». Г-н де Камбремер признался, что не понимает, почему доктор делает ему это замечание. «Мне показалось, что вы говорите о Сорбонне, — снова начал доктор. — Я как будто слышал слова: «сор» и «бонна», — прибавил он, подмигивая в знак того, что это — остроумие. — Погодите, — проговорил он, показывая на своего противника, — я готовлю на него нападение не хуже, чем при Трафальгаре». И ход, действительно, должен был быть выгоден для доктора, ибо в своей радости он, смеясь и наслаждаясь, стал двигать плечами, что в семействе, в «роду» Котаров было почти зоологическим признаком удовлетворенности. В предыдущем поколении этот жест сопровождался еще и другим: человек потирал себе руки, словно намыливая их. Сам Котар пользовался в свое время обоими этими жестами, но в один прекрасный день потирание рук исчезло, причем осталось неизвестным, чем это вызвано — супружеским или, может быть, чьим-то ведомственным вмешательством. Даже при игре в домино доктор, «задавая работу» своему партнеру и заставляя его пускать в ход двойную шестерку, что было для него величайшим удовольствием, ограничивался движением плеч. А когда он на несколько дней уезжал к себе на родину, что он старался делать как можно реже, и встречался там с каким-нибудь двоюродным братом, который еще только потирал себе руки, он по возвращении рассказывал г-же Котар: «Этот бедный Рене показался мне очень вульгарным». — «Есть ли у вас эта маленькая штучка? — сказал он, обернувшись к Морелю. — Нет? Тогда хожу этим старым Давидом». — «Да ведь тогда у вас пять, вы выиграли!» — «Вот блестящая победа, доктор», — сказал маркиз. — «Пиррова победа, — сказал Котар, оборачиваясь к маркизу и глядя на него поверх своего пенсне, желая судить о впечатлении, которое произвело его словцо. — Если у нас есть еще время, — сказал он Морелю, — вы можете отыграться. Мне тасовать. Ах, нет! Вот уже экипажи, придется оставить на пятницу, и я покажу вам фокус, который не так-то легко узнать». Г-н и г-жа Вердюрен пошли провожать нас. Хозяйка была особенно ласкова с Саньетом, чтобы быть уверенной, что завтра он явится снова. «Но вы, мой мальчик, по-моему, без пальто, — сказал мне г-н Вердюрен, которому его преклонный возраст давал право на столь отеческое обращение. — Погода как будто изменилась». Слова эти наполнили меня Радостью, как будто сокровенная жизнь, возникновение в природе различных сочетаний должно было возвестить и другие перемены, уже касавшиеся моей жизни, и создать в ней новые возможности.

Когда, приготовясь к отъезду, вы открывали дверь в парк, уже чувствовалось, что на сцену недавно появилась другая «погода»; свежие дуновения, услада лета, поднимались в ельнике (где в былое время г-жа де Камбремер грезила о Шопене) и, еле ощутимые, ласково извиваясь, носясь прихотливыми потоками, начинали свои легкие ноктюрны. Я отказался от пледа, который в следующие вечера, когда мне предстояло бывать здесь вместе с Альбертиной, я соглашался брать, скорее для того, чтобы охранять тайну нашего блаженства, чем для защиты от холода. Безуспешно стали искать норвежского философа. Сделались ли у него колики? Побоялся ли он опоздать на поезд? Прилетел ли за ним аэроплан? Вознесся ли он чудом на небо? Во всяком случае он исчез так, что никто и заметить не успел, — словно некое божество. «Это вы напрасно, — сказал мне г-н де Камбремер, — сейчас собачий холод». — «Почему собачий?» — спросил доктор. — «Берегитесь удуший, — продолжал г-н де Камбремер. — Моя сестра никогда не выходит по вечерам. Сейчас ей, впрочем, довольно худо. Как бы то ни было, не оставайтесь так, без шляпы, скорее надевайте ее». — «Эти удушья не от холода», — наставительно сказал Котар. — «Ах, вот как! Вот как! — сказал с поклоном г-н де Камбремер, — раз вы придерживаетесь такого взгляда…» — «Взгляда, а может быть взора», — сказал доктор с улыбкой, из-за которой он опять поверх пенсне взглянул на собеседника. Г-н де Камбремер засмеялся, но, убежденный в своей правоте, продолжал настаивать. «Однако же, — сказал он, — всякий раз как моя сестра выходит вечером, у нее бывает приступ». — «Не к чему препираться, — ответил доктор, не отдавая себе отчета в своей невежливости. — Впрочем, на берегу моря я медициной не занимаюсь, разве что пригласят к больному. Здесь у меня каникулы». Это, впрочем, пожалуй, в еще большей мере, чем ему бы хотелось, была правда. Когда г-н де Камбремер, садясь с ним вместе в экипаж, сказал: «Нам так повезло, поблизости от нас (не на вашей стороне бухты, а на противоположной, но бухта в этом месте такая узкая) поселилась еще и другая медицинская знаменитость, — доктор дю Бульбон», — Котар, который из этических соображений всегда избегал критиковать своих собратьев, не в силах был удержаться и воскликнул, как это уже было с ним при мне в тот роковой для меня день, когда мы зашли в маленькое казино: «Но это же не врач! Он занимается литературной медициной, это же фантастическая терапия, шарлатанство. Впрочем, мы в хороших отношениях. Если бы я не должен был уехать, я сел бы на пароход, чтобы разок навестить его». Но по виду, который принял Котар, разговаривая с г-ном де Камбремером о дю Бульбоне, я почувствовал, что пароход, на котором он рад был бы отправиться навестить своего коллегу, весьма напоминал бы тот корабль, который, стараясь погубить целебные воды, открытые другим литературным врачом, Вергилием (тоже лишившим их всех пациентов), снарядили салернские доктора, но который с ними вместе потонул во время перехода. «Прощайте, мой маленький Саньет, не забудьте приехать завтра, вы ведь знаете, что мой муж очень любит вас. Он любит ваше остроумие, ваш ум; ну да, вы же это знаете, ему нравится быть грубым, но он без вас не может обойтись. Он всегда первым делом спрашивает меня: «Будет ли Саньет? Я так люблю, когда он бывает». — «Я никогда этого не говорил, — сказал Саньету г-н Вердюрен с наигранной прямотой, которая как будто прекрасно примиряла слова Хозяйки и его обращение с Саньетом. Затем, взглянув на часы, должно быть для того, чтобы положить конец прощаниям в вечерней сырости, он наказал кучерам ехать не слишком медленно, но быть осторожными при спусках, и уверил нас, что мы заблаговременно попадем на вокзал. Каждого из «верных» поезд должен был доставить до его станции, — кончая мною, так как больше никто не ехал до Бальбека, и начиная Камбремерами. Последние, не желая, чтобы их лошади преодолевали ночью подъем к Ла-Распельер, вместе с нами сели в поезд в Дувиль-Фетерне. Всего ближе до них было на самом деле не от этой станции, которая, находясь несколько поодаль от деревни, расположена еще дальше от замка, а от станции Ла-Сонь. Доехав до вокзала Дувиль-Фетерн, г-н де Камбремер пожелал дать «монету», как выражалась Франсуаза, кучеру Вердюренов (это как раз был симпатичный кучер с меланхолическими настроениями), ибо г-н де Камбремер был щедр и с этой точки зрения был скорее похож «на маму». Но оттого ли, что тут в нем возобладало «отцовское», он, подавая, почувствовал сомнение, словно совершается ошибка, в которой виноват то ли он, давший, например, в темноте вместо франка всего только су, то ли получатель, не обративший внимания на значительность врученного ему дара. Вот почему он подчеркнул это, заметив: «Это ведь франк я вам даю, не правда ли, — сказал он кучеру, держа в руке поблескивавшую монету, чтобы «верные» могли рассказать об этом Вердюренам. — Не правда ли: это всего двадцать су, — поездка ведь была короткая». Он и г-жа де Камбремер расстались с нами в Ла-Сонь. «Я скажу моей сестре, — повторил он мне, — что вы страдаете удушьями, я уверен, что это ей будет интересно». Я понял, что он хотел сказать: это доставит ей удовольствие. Что до его жены, то она, прощаясь со мной, употребила два сокращенных выражения, которые даже в письме шокировали меня тогда, хотя впоследствии мы к ним и привыкли, но которые в устной речи, даже и теперь, как мне кажется, в своей нарочитой небрежности, в своей искусственной фамильярности заключают нечто нестерпимо-педантическое: «Рада, что провела с вами вечер, — сказала она мне. — Привет Сен-Лу, если увидите». Произнося эту фразу, г-жа де Камбремер сказала «Сен-Луп». Мне не удалось узнать, кто бы мог так произнести это имя в ее присутствии или что могло внушить ей мысль, будто его так нужно произносить. Как бы то ни было, в течение нескольких недель она произносила Сен-Луп, а один человек, бывший от нее в восхищении и живший одной с нею жизнью, подражал ей в этом. Когда другие говорили: «Сен-Лу», она и он настаивали, с ударением произносили: «Сен-Луп», — для того, чтобы косвенным образом дать им урок, или для того, чтобы иметь возможность чем-то отличаться от них. Но, наверно, женщины более блестящие, чем г-жа де Камбремер, сказали ей или намеками дали ей понять, что так не следует произносить, а то, что она считает оригинальностью, есть заблуждение, из-за которого она может показаться мало осведомленной в светских тонкостях, ибо немного времени спустя г-жа де Камбремер опять стала говорить «Сен-Лу», и ее поклонник тоже отказался от всякого сопротивления, — то ли она сделала ему выговор, то ли он сам заметил, что конечная согласная больше не звучит в ее устах, и он сказал себе, что если женщина таких достоинств, такой энергии и такого честолюбия решилась уступить, то она это сделала вполне сознательно. Самым ярым из ее поклонников был ее муж. Г-жа де Камбремер любила дразнить других, притом иногда весьма дерзко. Как только она таким образом принималась за меня или за кого-нибудь другого, г-н де Камбремер со смехом начинал глядеть на жертву. Так как глаза у маркиза косили, — а это даже веселости глупцов придает всегда характер намеренного остроумия, — результатом его смеха было то, что на фоне белка, который иначе только и был бы виден от всего глаза, появлялся одним краешком зрачок. Так появляется просинь в небе, закутанном облаками. Впрочем, этот сложный процесс совершался под прикрытием монокля, подобно тому стеклу, что охраняет драгоценную картину. Что же касается самого намерения, выражаемого этим смехом, то нельзя с точностью определить, было ли оно любезным: «Ах, плутишка, вы можете сказать, что достойны зависти. К вам благоволит здорово умная женщина», или циничным: «Ну что ж, сударь, надеюсь, вам это по вкусу, сколько обид вам приходится проглотить», или предупредительным: «Вы знаете, я возле вас, я принимаю все это со смехом, потому что это чистейшая шутка, но скверно обращаться с вами я не позволил бы», или это была жестокость сообщника: «К такому остроумию мне нечего прибавить, но вы видите, я покатываюсь от всех этих оскорблений, которые она вам расточает. Я потешаюсь, как какой-нибудь горбун, значит одобряю это, — я-то муж. Зато, если б вам пришла охота дать отпор, вам, сударь мой, пришлось бы поговорить со мной. Во-первых, я влепил бы вам две пощечины, и здоровенные, а потом мы бы отправились в лес Шантпи — скрестить шпаги».

Какое бы различное толкование ни давать веселости мужа, шутки жены скоро прекращались. Тогда и г-н де Камбремер переставал смеяться, появившийся на время зрачок исчезал, а так как в течение нескольких минут вы отвыкали от абсолютной белизны его глазного яблока, то она придавала теперь этому румяному нормандцу какой-то обескровленный и вместе с тем экстатический вид, как будто маркиза только что оперировали или как будто он, зажав в глазу монокль, молит небо даровать ему мученический венец.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Огорчения г-на де Шарлюса. — Его мнимая дуэль. — Остановки «Трансатлантика». — Устав от Альбертины, я хочу порвать с ней

Мне сильно хотелось спать. В мой этаж меня поднял на лифте не лифтер, а косоглазый посыльный, вступивший со мной в разговор с намерением рассказать мне, что его сестра продолжает жить с богатым барином, а когда однажды ей вздумалось вернуться домой, вместо того чтобы наконец остепениться, ее барин отправился к матери косоглазого посыльного и других менее незадачливых детей, которая поспешила привести эту сумасшедшую обратно к ее любовнику. «Знаете, мосье, моя сестра — важная барыня. Она играет на рояле, говорит по-испански. И вам не придет в голову, что сестра скромного служащего, который поднимает вас на лифте, ни в чем не отказывает себе, у мадам собственная горничная, я нимало не удивлюсь, если в один прекрасный день у нее будет и собственный экипаж. Видели бы вы, какая она красивая, — правда, она гордячка, но ведь это так понятно, еще бы! Она такая забавная. Она никогда не уедет из гостиницы, не облегчившись в ящик шкафа или комода, чтобы оставить маленький подарок горничной, которой придется убирать за ней. А иногда она проделывает это и в экипаже, и когда заплатит за проезд, притаится где-нибудь в углу и смеется, подсматривая, как ругается кучер, которому приходится мыть экипаж наново. Моему отцу тоже здорово посчастливилось, когда он напал для моего младшего брата на этого индийского принца, которого он когда-то знавал. Конечно, это совсем в другом роде. Но это блестящее положение. Если бы не путешествия — это была бы настоящая мечта. Дело только за мной, — один я до сих пор никак не устроился. Впрочем, ничего нельзя знать наперед. Моей семье везет; кто знает, не стану ли я когда-нибудь президентом республики. Однако я заставляю вас болтать. (Я же не вымолвил и слова и начал засыпать под его болтовню.) Добрый вечер, мосье. Ах, благодарствуйте, мосье. Если бы у всех было такое доброе сердце, как у вас, на свете не было бы несчастных людей. А, как говорит моя сестра, они все-таки нужны, чтобы теперь, когда я разбогатела, я могла бы их обложить. Простите меня это выражение. Спокойной ночи, мосье».

По вечерам, отходя ко сну, мы, пожалуй, обрекаем себя на страдания, почитая их однако небывшими и недействительными, ибо они должны возникнуть в течение сна, который мы относим за пределы сферы сознания. Меня одолевал сон в те вечера, когда я поздно возвращался из Ла-Распельер. Но с наступлением холодов мне не удавалось сразу заснуть из-за яркого пламени в камине, похожего на зажженную лампу. Но это было лишь короткой вспышкой, и, подобно лампе, подобно дневному свету при наступлении вечера, это слишком яркое освещение быстро гасло, и я вступал в сон, который является как бы нашим вторым домом, куда мы уходим на покой, покидая наше дневное жилище. Там свои особые звонки, и там иногда нас неожиданно будит звон колокольчика, ясно воспринятый нашими ушами, в то время как никто не звонил. Там свои слуги, свои особые посетители, которые, сперва зайдя за нами, уходят таким образом, что мы, приготовившись встать, бываем вынуждены констатировать, при нашем почти мгновенном перемещении в наше дневное жилище, что в комнате пусто, что никто не приходил. Племя, обитающее там, состоит из двуполых людей, подобно первым смертным. Мужчина через мгновение появляется там в образе женщины. Предметы обладают способностью превращаться в людей, люди — во врагов и друзей. Время, протекающее в этих снах для спящего, вполне отлично от времени, в котором совершается жизнь бодрствующего человека. Иногда его течение гораздо стремительнее, четверть часа кажется иногда длиннее целого дня, — думаешь, что слегка вздремнул, а спал весь день. Тогда, на колеснице сна, спускаешься в глубины, куда не достигает память и за пределами которых сознание принуждено возвращаться вспять. Запряжка сна, подобная запряжке солнца, двигается таким размеренным шагом в атмосфере, где ей нет ни малейшего сопротивления, что только посторонний нам осколок аэролита (брошенный из лазури каким-то Неизвестным) может всколыхнуть этот ровный сон (который иначе был бы лишен основания прерваться и мог бы длиться в подобном поступательном движения во веки веков) и заставить его резким поворотом обратиться вновь к действительности, не останавливаясь перед тем, как пересечь граничащие с жизнью области, где вскоре спящий услышит принадлежащие ей — и сперва совсем неясные, но мало-помалу, несмотря на их искажение, все более различимые шумы — и внезапно причалит к пробуждению. И вот от этих глубоких снов мы просыпаемся на утренней заре, не зная, что мы представляем собой, потеряв свою личность, свежие, готовые ко всему, с мозгом, очищенным от прошлого, которое до сих пор составляло нашу жизнь. И должно быть еще прекраснее, когда к пробуждению мы причаливаем самым грубым образом, и наши мысли сна, вырвавшись через щель забвения, не успевают вернуться одна вслед другой, прежде чем окончится сон. Тогда из этой черной грозовой тучи, которую мы как будто пересекли (мы почти не осмеливаемся сказать мы), мы появляемся недвижимые, лишенные мыслей, с я, лишенным внутреннего содержания. Какой удар молота оглушает наше существо или соответствующее ему тело, чтобы повергнуть его в полное неведение и крайнюю растерянность, вплоть до момента, когда примчавшаяся память вернет ему сознание или личность? Но и для этих двух видов пробуждения нельзя было засыпать даже глубоким сном, под знаком привычки. Ибо привычка следит за всем тем, что она оплетает своими сетями, — необходимо освободиться от нее, захватить сон в тот миг, когда нам кажется, что мы и не думаем спать, одним словом — поймать сон, который не состоял бы под опекой предусмотрительности в сообществе размышления, хотя бы даже и скрытом. По крайней мере, в этих пробуждениях, которые я только что описал и которые бывали у меня по большей части после того, как я накануне обедал в Ла-Распельер, все происходило именно так, и я могу свидетельствовать об этом, — я, странное человеческое существо, которое, в ожидании, что смерть освободит его, живет за закрытыми ставнями, ничего не знает о мире, остается неподвижным как сова и, подобно ей, лишь во мраке начинает кое-что различать. Все происходит точно таким образом, и едва ли не какая-то завеса помешала спящему расслышать внутренний диалог воспоминаний и непрерывную болтовню сна. Ибо (впрочем, этому найдется надлежащее объяснение в первой более обширной, более мистической, более астральной системе) в тот миг, когда совершается пробуждение, спящий слышит внутренний голос, говорящий ему: «Не придете ли вы сегодня обедать, дорогой друг, как бы это было приятно?» — и думает: «Да, как это будет приятно, я пойду»; затем, когда наступило окончательное пробуждение, он вдруг вспоминает: «Моей бабушке осталось жить всего несколько недель, как уверяет доктор». Он звонит, он плачет при мысли, что больше ему не отзовется, как бывало, его бабушка, его умирающая бабушка, но что вместо нее придет равнодушный слуга. Кроме того, пока сон водил его за собой, вдали от мира, где обитает воспоминание и мысль, по эфиру, где он был одинок и даже более чем одинок, потеряв спутника, в котором мы находим обычно отражение своей личности, он оказался вне времени и его измерений. И вот входит слуга, а он не осмеливается спросить у него, который час, ибо не знает, спал ли он, какое количество часов проспал (он спрашивает себя, не будет ли это скорее количество дней, поскольку возвращается он такой разбитый телом, но вместе с тем бодрый духом, полный томления, будто из очень дальнего и все же непродолжительного путешествия). Конечно, можно прийти к заключению о единстве времени — на том ничтожном основании, что, когда мы смотрим на часы, мы убеждаемся, что прошло всего четверть часа, тогда как нам показалось, будто истек день. Но ведь в момент, когда мы констатируем это, мы находимся как раз в состоянии бодрствующего человека, окунаясь в поток времени бодрствующих людей, иное время покинуто нами. И, быть может, не только время, но и другая жизнь. Наслаждения, испытываемые во сне, не стоят в одном ряду с наслаждениями, пережитыми в действительности. Можно сослаться на одно из них, наиболее простого чувственного порядка: кто из нас, пробуждаясь, не испытывал известной досады оттого, что во сне мы ощутили наслаждение, которое, проснувшись, мы уже не можем повторять до бесконечности в продолжение целого дня, боясь переутомиться. Это словно потерянное добро. Наслаждение мы получили в другой жизни, которая не принадлежит нам. Страдания и наслаждения сна (обычно быстро исчезающие при пробуждении), хоть мы и заносим их в наш бюджет, все же не всходят в бюджет нашей действительной жизни.

Я сказал: два времени; может быть, существует только одно-единственное. Не потому, что время бодрствующего человека приемлемо также и для спящего, а потому, что другая жизнь, — та, в которой спишь, — в своей наиболее глубокой области не подчинена категории времени. Все это представлялось мне, когда я спал столь глубоким сном на другой день после обеда в Ла-Распельер. И вот почему. Я был близок к отчаянию, когда при пробуждении заметил, что хоть я и звонил десять раз, слуга и не думал появиться. На одиннадцатый раз он вошел. Это и оказался первый раз. Остальные десять раз были попытками моего желания позвонить во сне, который все еще продолжался. Мои онемевшие руки даже не шевельнулись. И вот в такие утра (и это вынуждает меня сказать, что, может быть, сон не признает закона времени) мои попытки проснуться состояли главным образом в усилии, направленном на вдвигание расплывчатой темной глыбы сна, только что пережитого мной, в рамки времени. Это была нелегкая задача: сон, которому неизвестно, спали ли мы два часа или два дня, не может дать нам никакой точки опоры. И если мы ее не находим вовне, нам не удается вступить в пределы времени, мы снова засыпаем — на пять минут, которые нам кажутся тремя часами.

Я всегда говорил, — и проверил это на опыте, — что самым действительным снотворным средством является сон. После того как мы спим глубоким сном в продолжение двух часов, сражаемся со множеством великанов и на веки вечные завязываем многочисленные дружеские связи, бывает гораздо труднее проснуться, чем после приема нескольких граммов веронала. Так, рассуждая о том и о другом, я был очень удивлен, когда узнал у норвежского философа, который заимствовал это у г-на Бутру, «своего знаменитого коллеги — простите, своего собрата» — то, что г-н Бергсон думал по поводу своеобразных нарушений памяти, вызванных снотворными средствами. «Само собой очевидно, — сказал будто бы г-н Бергсон г-ну Бутру, если верить норвежскому философу, — что если время от времени, умеренными дозами, принимать снотворные лекарства, то они перестают действовать на эту крепкую память нашей повседневной жизни, столь прочно гнездящуюся в нас. Но есть другие виды памяти, более возвышенные, однако менее стойкие. Один из моих коллег читает курс древней истории. Он рассказывал мне, что если накануне он принимает порошок от бессонницы, то с трудом вспоминает во время лекций необходимые ему греческие цитаты. Доктор, прописавший эти порошки, уверял его, что они не должны были влиять на память. «Это, может быть, потому, что вам не приходится прибегать к греческим цитатам», — ответил ему историк не без насмешливой гордости».

Не знаю, насколько точен этот разговор между г-ном Бергсоном и г-ном Бутру. Норвежский философ, будучи сам столь проникновенным и точным, столь жадно-внимательным, мог неправильно понять. Лично мне мой опыт дал противоположные результаты. Мгновения утраты памяти, наступающие на другой день после приема некоторых наркотических средств, имеют только частичное, однако волнующее сходство с тем забвением, которое царит в продолжение целой ночи естественного и глубокого сна. Однако и в том и в другом случае я забываю не один из стихов Бодлера, который скорее утомляет меня, «как гусли», или одно из понятий любого из процитированных философов, а самую реальность существования обыденных вещей, окружающих меня — в то время как я сплю — и невосприятие которых приводит меня в состояние безумия; и если я бодрствую и только что проснулся после искусственного сна, я забываю не систему Порфирия или Плотина, о чем я могу рассуждать так же хорошо, как и в любой другой день, а ответ, который я обещал дать на приглашение и на месте воспоминания о котором образуется пустота. Возвышенная идея осталась на своем месте; а снотворное лекарство уничтожило возможность ориентироваться среди обыденных мелочей, во всем том, что требует деятельной способности, спохватиться вовремя, поймать на лету то или другое воспоминание из повседневной жизни. Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга, я замечаю, что каждому изменению состояния мозга соответствует частичная смерть. Мы сохраняем все наши воспоминания, если не самую способность вызывать их в памяти, — говорит по Бергсону великий норвежский философ, язык которого я не заимствую, чтобы не замешкаться еще более. Итак — если не самую способность вызывать их в памяти. Но тогда — что же это за воспоминание, если нельзя вызвать его в памяти? Или пойдем еще дальше. Мы не можем оживить в памяти свои воспоминания за последние тридцать лет, но они омывают нас вокруг; тогда зачем останавливаться на тридцати годах, почему не продолжить эту предыдущую жизнь еще далеко за пределы нашего рождения? Поскольку мне уже незнаком ряд воспоминаний, оставшихся позади меня, поскольку они скрыты от меня и я не обладаю способностью призвать их к себе, кто может мне сказать, что в этой «массе», неведомой для меня, не будет и таких воспоминаний, которые выходят далеко за пределы моей человеческой жизни? Если внутри меня и вокруг меня может быть столько воспоминаний, о которых я не помню, то эта забывчивость (по крайней мере, забвение фактов, потому что я не обладаю способностью что-либо различить) может относиться к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Одинаковое забвение стирает все. Но что значит тогда это бессмертие души, реальность которого утверждал норвежский философ? То существо, которым я буду после смерти, не имеет более причин помнить о том человеке, в образе которого я существую со дня моего рождения, так же как этот последний не помнит, чем я был до него.

Слуга вошел. Я не сказал ему, что звонил много раз, ибо я отдавал себе отчет в том, что мне приснилось, будто я звонил. Тем не менее я ощущал страх при мысли, что у этого сна была отчетливая ясность сознания. Не была ли присуща и сознанию в свою очередь вся нереальность сна?

Зато я спросил его, кто звонил столько раз этой ночью. Он сказал мне на это: никто, и мог настаивать на этом, так как иначе доска с электрическими звонками отметила бы это. Но ведь я же слышал звонки, повторявшиеся почти с бешеной силой, которые продолжали звучать еще у меня в ушах и должны были остаться для меня ощутимыми в течение нескольких дней. Впрочем, редко бывает, чтобы сон перебрасывал в нашу сознательную жизнь воспоминания, обычно угасающие одновременно с ним. Можно пересчитать эти аэролиты. Если это какая-либо мысль, созданная во сне, она распадается очень быстро на мелкие, едва уловимые частицы. Но в данном случае сон произвел звуки. Более материальные и простые, они и продолжались дольше. Я был поражен тем относительно ранним часом, что назвал мне слуга. Тем не менее я чувствовал себя отдохнувшим. Только легкая дремота отличается большой продолжительностью, так как, являясь посредствующим звеном между бодрствованием и сном, сохраняя о первом слегка неясное, но непрерывное представление, она требует гораздо больше времени, чтобы восстановить нас, чем глубокий сон, который может быть кратким. Я чувствовал себя хорошо по другой причине. Если достаточно бывает вспомнить о том, что устал, чтобы тяжко ощутить эту усталость, то сказать себе: «Я отдохнул» — достаточно, чтобы создать чувство отдохновения. А снилось мне, что г-ну де Шарлюсу было сто десять лет и будто он дал две пощечины собственной матери. О г-же Вердюрен — что она купила букетик фиалок за пять миллиардов; я был поэтому уверен, что проспал глубоким сном, ибо мне приснились в искаженном виде мои впечатления от предыдущего дня и все возможные комбинации действительной жизни; этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя вполне отдохнувшим.

Поделиться с друзьями: