Возвращение
Шрифт:
Наконец он окончательно утвердился в решении: дуэли не будет. Пусть Гервег прирежет его, но на это надо побольше храбрости! Что же вместо того? Герцен хочет прибегнуть к открытому и гласному суду своих товарищей по политической вере, мнение только этого круга «новых людей» ему дорого. Теперь уж он не боится огласки, поскольку по милости Гервега их история известна в искаженном свете едва ли не каждому в Европе.
И поначалу казалось, что «суд» удается. Социалист и отставной военный Ернст Гауг высказал Александру Ивановичу: «Не думайте, чтоб мы позволили кому-либо из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от руки западного искателя приключений, — русский революционер не падет!» Герцена поддержали иные из женевских радикалов и — в письмах — Прудон, Мишле и итальянские социалисты Орсини и Мадзини. Тот же Гауг публично дал Гервегу пощечину.
В остальном же… Соратников, к которым Александр Иванович апеллировал, подавляла непривычность ситуации и необходимость высказать какое-то определенное мнение с позиций, довольно чуждых здесь. На такое он мог рассчитывать скорее в Москве, в тамошнем своем кругу, вот что он понял теперь. Жгучее любопытство сквозило в расспросах… И ему как-то смущенно указывали на неотчетливость обстоятельств.
Он ошибся также и в здешних «новых людях»! Это надолго развело Герцена с ними.
Он решает поехать в Англию: может быть, там удастся суд над Гервегом. Герцен хочет посмотреть на тамошнюю эмиграцию, не слишком уже веря в осуществление своего намерения… Он поедет с Сашей. Младших детей, Ольгу и Тату, примут пока что в свою семью Маша и Адольф Рейхели.
Неожиданное известие из Парижа: у Машеньки умер малыш Саша, названный в честь Герцена.
«Это я прежний умер», — звучало в его мозгу.
Глава четырнадцатая
Крайний срок
Британия встретила их, как описывается в романах: редкими сероватыми промоинами в свинцовом небе. В дуврском порту колыхалась в затонах темная вода с ворванью, нефтью и грязной хлопковой ватой на волнах.
Полтора часа на пароходике вверх по Темзе — и они в Лондоне.
Саша-младший, у которого морская болезнь сказывалась в том, что неудержимо слипались глаза, теперь заметно приободрился и стоял на палубе возле кондуктора в мундирной куртке, смотрел на берега. Сына удивляло, что на реке не видно рыбацких лодок. В промышленной Темзе почти нет рыбы. Высокий и тоненький, в коротком макинтоше, под которым проступали острые лопатки подростка, он встревоженно, как жеребенок у границы загона, а за оградой — незнакомая даль, стоял у борта парохода. Александр Иванович устало сидел внизу, видел Сашу в окно.
Снова отель. Ему было сейчас особенно неуютно здесь. Как, впрочем, и всюду. Но гостиница — символ бездомности… Фортепьяно, канделябры, судки для умывания — все выглядело предельно чужим и неприятным. Постучался и вошел кельнер, представительный, как парламентарий, сказал «соблаговолите» — и дальше нечто расплывчатое… Была принесена на тяжелом серебряном подносе содовая вода — весьма кстати после пароходной качки. Обед же будет только в шесть. Настойчивость приезжих в желании перекусить чего-нибудь горячего немедленно была воспринята им как неприличие.
Скоро они сняли дом в предместье. Плату хозяин попросил вперед; да, Александр Иванович понимает: ведь он эмигрант. Дом был неудобный и сумрачный, последнее как бы входило в понятие «респектабельный». Герцен нанял первый же свободный…
Старик привратник с внушительной и красной физиономией начал с того же «соблаговолите». Герцен спросил у него, не может ли он оставить свой пост и находиться дома — жалованье ему будет выплачиваться. Тот ответил, что такое невозможно: он не имеет права получать жалованье, не исполняя своих обязанностей. Хотелось как можно меньше посторонних лиц.
В огромной, как танцевальный зал, и холодной гостиной, едва разобрав чемоданы, Александр Иванович просидел неподвижно около часа в полной тишине. Чуткий Саша, уловив его состояние, ушел осматривать сад. В здешней гулкой гостиной, решил Герцен, будет его кабинет. Пора приниматься хотя бы за то дело, чтобы устраивать свою дальнейшую жизнь.
В вечернем саду, куда он вышел наконец к продрогшему сыну, в воздухе висела морось, темными драпировками казались барбарисовые шпалеры, и чернели чугунные стволы лип. Под ногами чуть пружинили и скользили слежавшиеся в пласты лиловато-ржавые листья. Запах у них был почти винный от обилия влаги. Вечер в четыре часа дня… Осень.
Погода в Лондоне — зонтом не перекрыть.
Как правило, вечерами, когда в десять сын ложился спать, Герцен отправлялся бродить по городу, среди каменных дебрей и дождевого и дымного тумана. Лишь изредка встречал в этот час еще кого-либо из пешеходов…
Такого одиночества, как в Лондоне, понял он скоро, больше нигде не найти. Причина его — загоняющий в дома климат, расстояния в огромном городе — между районами, даже между улицами и особняками, а также жесткость социальных перегородок. Огромные массы населения с отъединенностью каждого… Становилось ясно, как жить здесь, чтобы выжить: нужно заниматься делом. Хотя, конечно, «приводит в отчаяние среда, едва скрывающая, что прибежище дают не из сострадания к кому-то, а из уважения к себе. Эмигрантов принимают, но им не прощают того, что они, скорее всего, бедны… Здешняя жизнь вредна слабому, ищущему опоры вне себя, внимания и участия».
Особенно непривычно тут приезжему в воскресенье, когда город точно вымер, все сидят за закрытыми дверьми у каминов, и теплится укромная жизнь в церквах. Как-то в воскресенье утром Саша играл в парке в мяч, и пожилые англичанки спросили у него: как он смеет так неприлично вести себя? Впрочем, отвернулись от него, услышав, что он с трудом отвечает: иностранец. Ничто так не приучает к одиночеству, как здешняя жизнь.
Герцен и не искал общения. Он чувствовал, что становится с каждым днем — теперь уж от неверия в них — все снисходительнее к окружающим и все дальше от них… Еще удивительное для него прежнего: лишь изредка оживал в нем сейчас интерес к политическим и прочим новостям и происшествиям. И тогда он перелистывал газеты. Он уйдет от мира, пока они столь очевидно не нужны друг другу, счастливого ему пути!
Он теперь непросто знакомился и сходился с людьми, что было необычно по сравнению с былой его общительностью. Однако человек в летах и с тяжестью на сердце, объяснял он себе свое состояние, скупо откликается на все. Вообще он был избалован любовью на родине, теперь же надо привыкать к другому.
Россия… Что там?
Увы, вестей «из дома» почти не было. Размолвку с московскими друзьями углубило напечатанное им в пятидесятом году за границей исследование «О развитии революционных идей в России». Москвичи недовольно встретили когда-то «Письма с авеню Мариньи» и «С того берега», однако реальный ход французской революции подтвердил его пессимистические прогнозы. Но столь же настороженно приняли они и эту его, последнюю работу, посвященную России, хотя в основном судили о ней по слухам: лишь несколько экземпляров ее попали на родину. Многим показалось опасным само его утверждение, что в России есть революционные силы, особенно причисление к ним Белинского и деятельности Московского университета (не названный, имелся в виду Грановский). Сочли, что такое не ко времени. Любимейший Грановский писал, что не может поверить тому, что Герцен, а не кто-то другой сделал это: не благие же плоды принесла до сих пор русская эмиграция. Книга Герцена, укорял он, затрудняет пути пропаганды внутри страны. Но уж куда более затруднять их против того, что они давно уже закрыты, подумал сейчас Александр Иванович. Нужно прорвать круг молчания!
Из того же письма Тимофея было ясно, что даже он совершенно не представляет себе, чтобы русское печатное слово могло существовать за границей. Тут был не впрямую страх, скорее — другой строй мыслей… «Отречение от воли и мысли перед властью», знал Герцен, оно помалу укореняется в людях под постоянным гнетом, разоружает их внутренне.
Эта весточка от Тимофея была годичной уже давности. Еще он обронил в письме, что в самом Герцене, на его взгляд, есть теперь что-то надломленное и усталое; что он стоит слишком одиноко и то, что было в России живого и притягательного в его таланте, как будто исчезло на чужой почве. (Что, может быть, было верно.) И о прежнем их московском кружке он написал, что сердце его ноет при мысли, чем все они были и чем стали: если и пьется вино, то оно не веселит, «только воспоминанье о тебе чуть согревает душу»…