Возвращение
Шрифт:
Буквально, что на великое счастье, поутру наконец — шум и крики: открывалось движение. Один дилижанс тронулся. Следом другой. Дамы торопились и совсем загоняли мальчишек в ливреях, переносивших багаж. Было объявлено, что есть одно место до Базеля. Что ж… он поедет туда! Как отправляются куда угодно прочь от места, где было столь тягостно.
Дело было еще в том, что он один…
Как там милый Ага? Здоровье его, судя по письмам несмотря на итальянскую благодать, снова несколько хуже. Наблюдает его хороший доктор, ну да невралгии именно созданы для обогащения ' врачей.
Не так давно с Николаем Платоновичем случился после бессонных ночей приступ: он долго пролежал без сознания, и у него оказалась сломана нога. Уже смеркалось, когда он пришел в себя и стал звать на помощь. Это происходило на сомнительной для приличной публики окраине, и все торопились пройти мимо. Обессилев от крика, он вынул складной нож и разрезал сапог: нога начала уже опухать. Затем достал сигару и спички и закурил, это помогало ему превозмогать боль. Так он провел ночь. К счастью, рано утром мимо проходил кто-то из знакомых, отвез его в карете. Теперь у Огарева плохо с ногой, ему предстоит операция. (Почти в деталях все это повторится через несколько лет.) О будь проклят здешний холодный мир!
Постепенно Николай Платонович стал поправляться. Живя в Италии, он сблизился в последнее время с неаполитанским кругом Бакунина. У того вновь обострение анархического отношения к действительности, грезит уже не о воссоединении славян, а о Федерации свободных штатов Европы, притом чтобы без какой-либо государственности. Живут фаланстером. Почти все силы коммунаров уходят на самообеспечение, с немалым трудом они зарабатывают на совместное проживание. И — «взрослое дитя» Бакунин создает все новые шифры, ключ к которым имеет право знать только его научный заместитель де Губертис, тамошний профессор санскрита, участник коммуны. К Бакунину теперь перебралась Антония из России. Огарев начинал с симпатией присматриваться к «бакунятам», прежде же у них были довольно далекие отношения. Александр Иванович полушутя упрекал его: «Пишешь им, ровно мне из Кунцева. Слишком восторженно и открыто».
Подумал сейчас с тоскою, что отношение друга к окружающим стало слегка рассеянным и всеядным. Он не судил его, нет… но цельный человек все больше должен оправдываться в том, что он верен и однолюб…
Не было рядом близких. Кто же окружал Герцена? В глаза прежде всего бросалась полуфантастическая фигура князеньки Долгорукова. Да еще одного похожего на него эмигранта — Головина. Связь с тем и другим вызывала недоумение публики и, может быть, даже способствовала отливу. Но выбор в людях был невелик. Уделом Герцена сейчас стали весьма приблизительные отношения с людьми чужими, поддерживаемые в силу хотя бы малой их связи с прошлым или с Россией. Теперь у Александра Ивановича почти не было душевных сил, чтобы тянуться к другим отношениям: эти лица были хороши именно тем, что не близки: нет нужды сходиться теснее.
К тому же, несмотря на множество оговорок, они все же соратники… К примеру, князь Долгоруков. Он наскандалил своим поведением в России и на Западе и побывал за это в вятской ссылке (начал он свои коробящие выходки еще подростком в пажеском корпусе, одна из них — показать при фрейлинах кусочек голого мальчишеского зада), к сорока годам окончательно выехал за границу, не добившись, несмотря на связи, карьеры в Министерстве внутренних дел, и кипел теперь мщением против петербургской верхушки, основал с целью ее обличения свою типографию в Швейцарии. Небесполезны были его советы по ведению здесь издательского дела.
Он печатал разоблачительные сведения о монархиях и генеологических древах. Сам он происходил, как следовало из его же изысканий, от причисленного к лику святых князя Михаила Черниговского (знатнее Романовых) и посему был уязвлен тем, что он не у кормила власти. Коллекционирование родословных было его увлечением с юности. В 1859 году Герценом были изданы предоставленные им записки Екатерины 11. Александр Иванович был доволен публикацией: вот она, подноготная предержащих…
Сам Долгоруков также был достопримечателен по части аристократических нравов. В герценовском доме он чуть было не схватился на ножах с поваром-итальянцем. Не ожидал получить от него отпор. Едва не дошло до судебного процесса. В России бы он просто прибил слугу, и никто бы не говорил об этом, понимал Александр Иванович.
В сущности, Долгоруков не был революционен, знал Герцен. Он считал, что в нем забродила и спятила древняя кровь. Публикации его типографии были разоблачениями без выводов. Он злоречив. Да и просто зол… Неуживчив, а не радикален, этим, пожалуй, и объяснялась его оппозиционность. Герцен относился к «коллеге» несколько иронично и настороженно: тот мог получить от Петербурга блага и чины — и переметнуться.
Виделись с князенькой недавно в Женеве, и не миновать впредь. Тот вызвался было путешествовать вместе с Герценом, видя тут некий агитационный вояж и способ держаться на виду. Но Александр Иванович нашел повод отказаться. Было бы немыслимо — с ним на пару…
Бесконечные гостиницы, вокзалы, пристани.
Русские, по наблюдению Герцена, по-прежнему выделялись среди прочих туристов. Он усмехнулся своей мысли: «Скоро сходятся с лакеями и туго с соседями».
Он был свидетелем и такой сценки в трактире при дебаркадере железных дорог: обедали соотечественники — муж в эполетах и чернобровая дама, с ними дети и гувернантка, бедно одетая девушка. Кельнер спросил у нее: что принести ей? Но ей не было заказано. Дама указала затем на недоеденный детьми суп. И девушка, тайком роняя слезы, доела из их тарелок…
Вновь, как уже было у него когда-то (но тогда — с азартом открывательства), началось его «сравнительное нациоведение». Он исследовал для себя вереницу здешних, западных, проходящих перед его глазами: то, чем иные из них отличаются от подобных… Конечно же в мелочах они разнились. Достаточно видеть немцев в Лондоне или британцев в Париже… Скажем, на его взгляд, французы прежде всего не могут простить приезжим, что те не говорят по-французски; на немцев подавляюще действует Альбион, они становятся в Англии как бы плохими англичанами. Даже мальчишки дразнят прохожих по-разному. Парижский гамен дерзок, но не зол, и, вытребовав су, он с прожженной физиономией, без благодарности и независимо отступится от своей жертвы. Парижане при случае одернут гамена. Английские же взрослые наблюдают в таких случаях за происходящим вполне одобрительно. Все это не просто мелочи, но черточки нравов и «национальных физиономий».
Теперешнее путешествие утвердило Герцена в прежних его впечатлениях: Германию да, пожалуй, и слишком уж всеприимную Швейцарию Александр Иванович не любил. В нем это давнишнее — отвращение к тамошней обывательщине… Ради любопытства он посетил Бельгию и Голландию: тот же тщательный быт крошечных городков — трава между плитами мостовых, не пригнетаемая редкими экипажами, вручную выпалывается. Отсутствие каких-либо происшествий в жизни… Италия — вот все же, на его взгляд, одна из немногих «поэтических стран»! Герцен любил национальный характер итальянцев — энергичный в осознании своего положения и протесте. Увы, с тем пока и остаются… Он теперь уж склонялся к мысли, что непохожесть милой его сердцу страны на остальной клан — убывающая и объясняется ее окраинной аграрной отсталостью, скоро и Италия попадет под тот же буржуазный молох. Казалось бы, различные — и удручающе похожие…
Какие ж именно? В чем суть их сходства? Нравственная определенность человека и битва за что-то помимо собственного благополучия — это на Западе мало кому понятно. В торгашеской среде, по мысли Герцена, культура вянет как зеленый лист в хлоре. Лишь эксцентрические личности порой тревожат привычную гладь да нечистое мещанство все же стесняется признаться, что ему спать хочется, — туда же, бормочет следом неясные слова о прогрессе, свободе… В салонах толки о быте писателей, художников, о полученных кем-то и за что-то гонорарах. Вообще о литературе все вокруг имеют определенное и законченное мнение, кроме тех, кто серьезно и долго ею занимается! Но вряд ли его помрачило раздражение, хотя задетым оказывается жизненно важное, дорогое… Вот и Тургенев говорил когда-то о том, что французским художническим кругам присуща какая-то безжизненная суетливость и плоскость бессилия, крайнее непонимание всего нефранцузского. Отсутствие всякой веры.