Возвращение
Шрифт:
4 апреля, когда после молебна в Исаакиевском соборе император в Летнем саду благожелательно принимал поклоны публики, на расстоянии шести шагов в него целился в толпе молодой человек. Последовал один промах. Другой. Костромской крестьянин Осип Комиссаров, приехавший в столицу на заработки и случайно оказавшийся в саду, подтолкнул руку Каракозова. Император лично сцепился со стрелявшим. Дальше толпа едва не растерзала террориста. «Я вас хотел от него избавить, он вас всех обманул!» — кричал тот и называл всех «ребятами»…
Газеты затем сообщили, что «злодей начал говорить на вторые сутки, а то все дерзко и очень зло смеялся». Его сразило, что по обрывку письма выяснили его имя и отыскали родственников. У него оставались нищие сестры. Последовала подачка им государя — две тысячи рублей. Петербург досадовал, что злоумышленник оказался русским, публика ожидала, что он должен быть инородцем. Зато уж крестьянин Комиссаров был явлен новым Сусаниным.
Массовый порыв последовавшего вслед за тем сыскного рвения привел к гонениям на все нестандартное и необщепринятое. Это касалось манеры одеваться, поведения, убеждений. Дамы в костюмах нигилисток (без рюш и без шляпок) были насмерть перепуганы — на улицах хватали всех одетых деловито и строго. И заодно тех, кто в пенсне. Поступил донос об одном трактире, возле которого кареты ждут всю ночь, а гости разъезжаются трезвыми: должно быть, типографщики. Выяснилось, что шулера.
Дознание по делу Каракозова велось следственной комиссией по восемнадцати часов в сутки. Измученный допросами и помраченный болезнью, Дмитрий Каракозов начал уже сам себя считать «преступником»…
Вал репрессий прокатился по стране. Потревожены были цыгане и греки, духоборы и скопцы, все, чей образ жизни не укладывался в некие рамки. Начались коллективные самосожжения в сектах в знак протеста против притеснений. Было закрыто немало сельских школ.
Цепь оказалась затянутой туже прежнего. Россия была отброшена назад в своем демократическом развитии.
Но этот же период стал началом нового этапа битвы освободительных сил с царизмом.
«…Милая Лиза, вчера я не смог тебе написать, очень много работы, а ночью твой Ага не может предаваться никаким занятиям. Как ты живешь, малышка?» Николай Платонович постоянно и с любовью писал Лизе. Ага и Патер, оба они особенно трепетно любили младшую. По этому поводу возможна шутка: «материнские» инстинкты (по их остроте и непреложности) появляются у мужчин после сорока…
Лиза требовала, чтобы Ага писал ей каждый день. Письма же Патера приводили ее в раздражение, о чем торжествующе сообщала ему Наталия. Лиза считала, что ее отец — Огарев и что ее разлучают с отцом…
Здоровье Николая Платоновича становилось все более шатким: сердечные приступы что ни день, за полгода им была написана лишь одна статья для «Колокола», стоившая ему огромного напряжения. Он чаще теперь отвечал на письма корреспондентов — дело, также требующее немалых усилий.
Они жили сейчас поблизости друг от друга в пригороде Женевы. К Огареву, как всегда и везде, тянулись окружающие, он умел делать людям добро, то есть именно им, не себе. Герцен же стал много суровее в последнее время. Тверд, спокоен и угрюм… Внушал себе: «Ты царь, живи один», — из Пушкина. Только Ника ему и хотелось видеть…
Герцену было светло, но и горестно бывать у них с Мэри: к сожалению, Ага «сломал» свой организм… Что тому причиной? — размышлял Александр Иванович. Постоянное насилие над собой ради гостеприимства, вытерпливание всяческих пустых знакомств и то и дело ломаемый распорядок дня, столь необходимый ему с его от рождения не слишком прочным здоровьем. И к тому же еще странные отношения с Мэри…
Подобного Герцен и боялся для друга. Общение и жизнь с человеком, не равным по развитию, близким более через жалость, такое общение пригнетает: слишком со многими оно оговорками… Впрочем, Ага прав (он не раз говорил это): и Герцена жизнь не балует. Однако Николенька — человек великодушного служения, на взгляд Александра Ивановича, нет кого-либо деликатнее и чище него, в его голове, пожалуй, не бывало ни одной темной или себялюбивой мысли, поэтому для него нет выхода из отношений с Мэри. Он подстраивает свою жизнь под ее.
У Николая Платоновича бывало порой катастрофически плохо с сердцем. И ясно было, что он не может нести половину нагрузки по «Колоколу».
Но нет же, нет, убеждал его Герцен, не переставать работать. Тут спасение! Иначе очень ощутимо убывает приобретенное… Он заметил Нику, что у него несколько расшатался стиль.
— Взгляни-ка, как следовало бы круче резать фразы, ну а главное — до предела отжимать: публицистика. Чтобы пробивалось в сознание даже помимо воли читающего!
Итак, отныне они вновь служили «пономарями» в Женеве.
Гора отправилась к Магомету — пусть бы не бесполезно! Что же, на печатке у Герцена надпись: «Всегда в движении»… К тому же здесь жили многие из молодых радикалов. Теперь он нуждался в молодых — для распространения «Колокола» по их каналам.
Привыкший за десятилетие к успеху и доходам, лондонец Трюбнер отправлял ныне литературу какими-никакими партиями через Финляндию и Константинополь, но энтузиазм его падал. Тираж газеты на вершине ее популярности был две тысячи пятьсот экземпляров, в 63-м году — пятьсот, теперь — менее того. Это угнетало Герцена, он как бы переставал слышать ответный сочувственный голос своих читателей. Да и прямых откликов, писем, становилось мало; они же — материал для статей…
Что же могло помочь Александру Ивановичу в теперешнем моральном кризисе? Всегдашняя его ирония, в том числе и на собственный счет. И труд. Тут Герцен еще молод, тут он владеет собой, как прежде. Жить он успевает лишь в промежутках между писаниями. Не успевает… А впрочем, почему отделяют одно от другого? В работе — его жизнь.
Что нового наметилось в тактике «Колокола»? Начиная с предреформенного периода в нем публикуются статьи, написанные крайне простым языком, уже не для образованной публики. С предельно отчетливыми формулами. Например: «Что нужно народу?» — «Земля и воля»; «Что делать войску» — «Не ходить против народа!» Герцен полагает, как и прежде, что «открытая, вольная печать — великое дело. Без вольной печати нет вольного человека». Но теперь нужны не беседы со «своими», а правильная, систематическая агитация всех, еще не близких. Надо звонить «и к самой обедне» — если уж развитие пошло по злокачественному пути (обстановка террора)…Все еще оставалось неясным, удастся ли увеличить тираж…
Работа отчасти подняла тонус. Однако сокрушительное герценовское раздражение и взвинченность нарастали… Он становился все более нетребователен в домашнем быту. Но не в делах. Возникали внезапные перепады настроения и тонуса, Герцен становился скован или беспричинно мрачен. Начал бороться со своей рассеянностью введением педантичного уклада во всем, который в свою очередь его раздражал… Но вот же… вновь: он вынужден был вернуться домой, забыв корректуру, и все лихорадочно искали ее, деловитое и легкое утреннее настроение оказалось безвозвратно утерянным. Заодно он сменил сюртук и шляпу: в приступе досады начинала как бы жать одежда…
Не было помощников! Александр Иванович вновь один работал в типографии. Самоотверженный Чернецкий, перевезя ее из Лондона, надолго слег, измученный ревматизмом и медленным своим, неотступным легочным процессом, не может сейчас даже что-либо поднять рукой. Другой сподвижник — Станислав Тхоржевский, прочный, белокурый и жизнелюбивый, безнадежно смотрит теперь на польское дело и на все прочее. Предпочитает держать мелочную книжную торговлю. Кого можно было бы привлечь в помощь — не видно, хотя многочисленные здешние воюющие между собой группировки буквально ломятся в герценовские двери. И «Колокол» все-таки расходится плохо… Словолитня вновь ложится материальным бременем на плечи Александра Ивановича. Как частичный выход — типография будет брать коммерческие заказы. Он решился учредить деловое товарищество на паях, были выпущены акции по двести франков. Но это также не спасло от убытков, к тому же Герцену претило превращать Вольную типографию в коммерческое предприятие.