Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Нечаев сумел мистифицировать Европейский комитет и был назначен его эмиссаром в России. Бакунину он казался «горячим романтиком»… Он полюбил молодого соратника, упорно продолжал верить ему.

Плодом их сотрудничества стал «Катехизис революционера»: организационное и, так сказать, этическое обоснование движения по типу иезуитского. Бакунин впоследствии яростно отрекся от «Катехизиса» и от Нечаева после убийства им в Петербурге Ивана Иванова… Он кричал молодому сподвижнику, что тот украл у него его имя!..

В ноябре 69-го ненадолго возвратившийся в Россию Нечаев устроил чудовищную «спайку кровью» своих соратников. Предварительно никто ничего не знал о готовящемся: неясная игра слов и намеки… Убитый не был шпионом — он часто прекословил Нечаеву и был его соперником в борьбе за симпатию красивой Александры Засулич. Подпольщиками был придуман способ устранения агентов: задушить и прострелить голову, что должно было стать как бы подписью под приговором «Народной расправы». Пятеро нечаевцев, заманивших студента Иванова в лес, в каком-то затмении (потом они не могли объяснить своих действий), забыв про оружие, стали зверски бить жертву…

Нечаеву единственному удалось скрыться от ареста. Он будет затем выдан швейцарскими властями российской полиции как уголовный преступник. Никто из здешних эмигрантов не станет укрывать его. Он будет приговорен к двадцатилетнему заключению в Алексеевской равелине. Откажется от оказания услуг охранке, что могло бы облегчить его судьбу. Незадолго перед смертью, будучи зловещей полузабытой тенью и уже не чаемым в живых, он страшновато приветствовал своим письмом из заключения «народовольцев», разагитировав и заставив помогать себе тюремщика…

Все это впереди. А сейчас Герцен пытался предостеречь эмиграцию от союза с ним. Однако Нечаев будет долгое время убедителен для многих и едва ли не всемогущ в Женеве. Уже после смерти Герцена он выпустит несколько номеров газеты под тем же названием — «Колокол».

— …Опомнитесь же. Что тут в сердцевине? Зловещая бессвязица в виде «понудить народ к поголовному восстанию»! — с отчаянием убеждал на его счет окружающих Герцен. — Попытайтесь все-таки меня понять…

Глава тридцать вторая

Флоренция — город забвения

Жизнь человека по временам может сводиться к основным ее составляющим: просто покой и непопранное чувство собственного достоинства… Посему Герцен едет прочь из Женевы. На фотографиях той поры у него раненое выражение глаз. А порой это выражение тяжелого недоумения.

Всегда прежде он умел устраиваться среди чужого быта относительно изолированно и удерживать защищающую его и детей «русскую оболочку». Все сокрушили беды. Да и просто время. Убыло сил поддерживать ее. Нынче ему неприкрашенно тошно жить в гостиницах и в чужих домах. И кажется, он вообще разучился ограждать себя от бедствий, при том что загодя чувствует их приближение… Ник сказал ему, что в нем появился «эпикуреизм горести».

Итак, еще один нанятый чужой дом — на водах в Виши. Вскоре он уедет и отсюда. Курс лечения, предпринятый по рекомендации путешествующего по Европе славного доктора Сергея Петровича Боткина (он знал его по Москве как брата критика Боткина еще ребенком), все же принес ему некоторое облегчение. Каких-либо вещей («скарба») и книг Александр Иванович держит при себе немного и каждый раз, уезжая, оставляет все на месте. Жизнь без быта. Подобно тому и семья — на расстоянии… «Как поживает Тата?» и «С кем Ольга читает по-русски?», — как умеет, он воспитывает их в письмах и когда ненадолго члены семьи съезжаются все вместе. Что же, в его жизни немало странного.

Вот сейчас совершалась очередная попытка сближения по случаю его лечения в Виши. Наталия была полна добрых намерений. «Даже сшила себе новое платье, — заметил он, — и сегодня купит себе новую шляпу — и все ради диабета!..» Но всякая мелочь будила в ней беспощадность. Никакой радости не приносило тягостное, бесчестное действо, которое прежде все же было любовью.

Что же, сказал он себе, жалок мужчина, ищущий опоры и выхода в женщинах. (Вплоть до полного изъятия их из своей жизни). Вот только дети… Возможно ли покинуть их, расставаясь с женщиной? Лиза…

Решено было посему вновь вскоре пробовать обосноваться вместе.

Пока же он едет к старшим во Флоренцию.

Его впечатление от южного города: в нем томносладостно и похоже на декорации, нет простоты. Впрочем, Тате с Сашей нравится тут, как когда-то нравилось и ему в прежние годы — вообще нравится молодости. Для сына здешняя клиника — еще и место успешного осуществления себя. («Жить в кунсткамере и резать мертвечину», — обозначил про себя Александр Иванович.)

Были у сына и годы профессионального кризиса. «Что я за бессовестный человек, — писал он, — что осмеливаюсь лечить кого-то при сегодняшней разноголосице во всех физиологических вопросах». Эта дань сомнению в нем — от гуманитарного заряда семьи. Хоть что-то… Слепы те, которым все ясно. Наука, замкнутая на самое себя, самоуверенно подслеповата. У сына поэтому есть задатки стать большим ученым, сознавал Александр Иванович.

Его дисциплина в ту пору действительно была противоречива в своих краеугольных представлениях. Великий, по словам сына, Вирхов, пошатнул теорию своего предшественника Рокитанского, отца патологоанатомии и гуморального учения (суть его в том, что кровь и жидкости разносят химические сигналы мозга к органам и таким образом управляют ими), под сомнением была и стародавняя теория нервизма Галлера: управляет человеческим организмом «душа», то бишь нервная система. (В будущем, впрочем, окажется, что верны и гуморальная теория, и теория нервизма: природа любит варианты и запас прочности. Физиологи же — современники молодого Александра Герцена — пребывали в сомнениях и спорах.) У сына — видел Александр Иванович — свои иконы и боги. К тому же в последние годы он стал известен. На его лекции собирается здешняя светская публика, как когда-то на Грановского, отметил Александр Иванович. Да к тому же посмотреть на редкостно красивого профессора. На Сашу ходят, как на модного тенора. Он нашел свое. Доволен.

Флоренция и в предыдущий приезд Герцена, в 67-м году, когда Тата, так же как и Саша, обосновалась здесь напостоянно, и сейчас, почти полтора года спустя, встревожила его. Теперешнее впечатление Александра Ивановича было еще более смутным.

Он прошелся по городу-музею. От набережной мутной Арно до дворца Стоцци, затем к галерее и капелле Медичи. Здесь даже плиты мостовых были художественны: с бело-карминной флорентийской лилией. Столь же полно изящества и смысла все, все вокруг. Вот спокойный и мужественный Давид, статуя его установлена перед входом в мэрию, — она словно символ и светлый миф о человеке. («Когда кругом позор и преступленье…» — из стихов самого Микеланджело.) А вот его же скорчившийся мальчик. Веками его истолковывали по-разному. Не видно лица, и не ясно, отчего он сжался, но зрителю передается огромное мускульное напряжение его беспомощной фигурки. Под вечер, когда спадет зной, особенно томит аромат всего здешнего вечноцветущего — вездесущего…

Как подтверждение собственной неясной тревоги Александру Ивановичу вспомнились слова Ника о здешнем житье детей, — как всегда у него, мягко высказанные: «Я могу молчать полдня перед мадоннами в галерее — и это минуты чистейшего наслаждения и покоя. А здесь… да… В их доме лихорадочно дышится». Огарев в последние годы стал несколько отрешенным и совершенно равнодушным к лишениям, лишь бы была возможность уединения, — тут же ни минуты покоя от праздных гостей. В последний раз он был у Саши и Таты почти год назад.

Поделиться с друзьями: