Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да ведь ты его любила ли когда-нибудь трезвая? Ведь это ты говоришь, когда у тебя хмель в голове сидит.

— Врешь ты, дурачина! — обиделась Маша.

— Право, так. Вот теперь ты трезвая, вот и подумай: любишь ли его?

— И думать не хочу, потому что трезвой мне и без него нужно обо многом думать.

— О чем же это?

— Так я тебе и сказала…

— Отчего же не сказать?

— Незачем тебе знать.

— Ну, слушай, Маша! Когда же ты думаешь бросить подобную скверную жизнь? Ведь не век же будешь ты так болтаться?

— А ты что за поп такой, точно на духу допрашиваешь…

— Ну, все-таки, когда придет старость, что тогда будешь делать?

— Что придется, — а то к матери уеду.

— А у тебя разве есть родители?

— Мать есть.

— Где же она?

— В Верее живет. Ты, брат, не смотри, что Машка Ремизова и такая и сякая: у ней мать да братья ровно купцы в Верее живут.

— Зачем же ты-то тут колотишься, хуже всякого нищего?

— А затем, что я тут сама себе голова: что хочу, то и делаю. Вот гулять хочу — и гуляю, никто мне не запретит.

— Хорошо гулянье, — заметил я.

— Ох, и правда, голубчик, что не очень-то хорошо, — со вздохом ответила Маша. — Ину пору, как не поешь суток двое али как потаскают тебя по съезжим — так воем взвоешь, только держись! И маменьку-то вспомнишь, и братьев, и дом-то свой — все переберешь, надо всем наплачешься вдосталь.

— А ты давно ушла из дому? — спросил я Машу.

— Да уж вот четыре года. Да, так и есть, — прибавила соседка после некоторого молчания, — на пасху вот ровно четыре года будет, как мать меня избила, а я после-то и сбегла.

— За что же она тебя избила?

— Долго рассказывать.

Молчание.

— Или уже в самом деле рассказать?

— Да что же, расскажи. Ведь не секрет?

— У меня, брат, секретов нет. Слушай! Мне в ту пору пошел семнадцатый год. Девочка я была красивая-прекрасивая из себя. Это вот теперь-то тут, в Москве, истрепалась, а тогда-то — поглядел бы ты, как ваш брат бегал за мной. Только наезжал в то время к нам в Верею один купеческий сын, Андрюшей звали: молодой такой, статный, из лица красивый, — вот ровно орел какой! Теперь здесь в Москве живет, — только уж куда же, далеко не тот, так, чурбан какой-то стал. Ездил этот Андрюша к нам по каким-то делам, расчеты какие-то все с братьями сводил. И давно мне он, признаться, нравился: так, бывало, и не отхожу от него, когда приедет — то за тем, то за тем шныряю в комнату, где он останавливался. В тот самый год, когда я сбегла со двора, приехал он к нам, должно, на четвертой неделе великого поста. Остановился он, как всегда, у нас. Я это по-прежнему толкусь возле него. Стал, вижу, мой Андрюша ласковей со мной обращаться: то ручку пожмет потихонечку, то так и поцеловать норовит где-нибудь в темном уголку. Ну, я, известно, рада, потому нравится мне человек, да и кончено дело. Вот мало-помалу разговорились мы с ним: он мне признался, что любит, я ему тоже. Только на шестой этак, должно, неделе и говорит мне Андрюша, — что пора ему ехать в Москву, потому дела все кончил. Я упрашиваю: останься, мол. Нельзя, говорит, потому отец сердиться будет; да и тут-то, говорит, болтаться не приходится, а то братья, чего доброго, бока намнут — и то косятся. Только порешили мы с ним дело так: поедет будто бы домой, а сам между тем только съедет от нас на другую квартиру, и буду я к нему ходить. Сладили. Съехал Андрюша. Через день никак, через два ли, отправилась я к нему вечерком: отправилась девицей, а часа через два вернулась женщиной. И стыдно-то мне, и горько, и слезы эти душат, и ровно кто давит тебя за горло. Всю ночь напролет проревела, как корова. И закаивалась-то я, чтобы не ходить к нему больше, и богу-то молилась, и матери-то обещалась повиноваться во всем, — чего-чего не думала я в эту ночь, лежа в своей светелке, а все-таки на другой день побежала опять к Андрюше, потому чувствую, не могу жить без него. Так прожили мы всласть всю страстную неделю — то-то грешники были, — Андрюша забыл и об отце и обо всем; я тоже мало о чем думаю, потому что все это во внутренности у меня так и кипит. Пришла пасха — Андрюша все не едет. Дела эти мы ведем с ним чуть не в открытую. Наконец слышу, кто-то стал уже матери намекать, что так-де и так. На третий, должно быть, день побегла я к Андрюше. У нас ведь, скажу тебе, девкам жизнь вольная — ходи куда хочешь, вот и за мной, стало быть, не очень-то присматривали: никому дела нет, дома ли я, или ушла куда-нибудь. Только посидела я у Андрюши, надо быть, часа два-три, выхожу — хвать, два брата так и выросли передо мной, ровно из земли вылезли.

— Ты где была? у кого? — спрашивают.

— А вам что за дело?

— Как что за дело? Ты нашу фамилию срамишь! — говорит старший, да как резнет меня по щеке.

Я была девка не промах, размахнулась да его. Вот уж тут они меня ухватили за космы-то, да и потащили домой. Больно мне, а молчу, боюсь народ перебудить. Ну, уж как притащили меня домой, тут и рассказывать нечего: так избили, так избили, что просто места живого на теле не осталось; мать, так все сковородником катала куда ни попадя, — и по голове-то, и по лицу, и по рукам — везде: палец один даже переломили. После того заперли меня в светелке на замок и никого не пускали ко мне, должно быть, с неделю; одначе смиловались, отперли. Стала я поправляться. Брожу по комнате и все о своем Андрюше думаю. А была у нас, надо сказать, кухарка Хавронья, славная такая баба, добрая. Вот я, поправившись-то маленько, и позвала ее к себе, прошу узнать об Андрюше. Та, ничего, сходила. Так и так, говорит, уехал и оставил, говорит, свой адрес, чтобы могла его ты отыскать в Москве, если захочешь письмо написать али что такое. Тут мне влезла в голову такая мысль: уеду я, мол, от них к Андрюше — убегу, пропадай они и совсем-то! Скоро я поправилась; только палец один переломленный болит. Мать и братья каждый день так едят меня, что просто житья от них нет. Вот недолго думая собралась я, да марш в подгородное село, а оттуда с мужиками в Москву. Приехала. Куда деваться? Бегала, бегала по Москве-то, наконец как-то пустили ночевать на одном постоялом дворе без всякого вида. Деньги у меня были. Поутру, господи благослови, только что встала, послала мужичка к Андрюше, сказала, где найти. Через час этак, не больше, гляжу, катит мой Андрюша, веселый такой. Уж такая, помню, была мне радость, такая радость, что и сказать не могу! Я ему сейчас рассказала все. «Ничего, говорит, теперь дело устроить можно. Мы им, говорит, напишем, что ты подала здесь губернатору жалобу и описала, как они тиранствовали над тобой, и что ежели они не вышлют тебе паспорт, так тогда их просто засудят!» Сразу перевел он меня на квартиру к какой-то знакомой, и живу я без горя и печали.

Через неделю этак с чем-нибудь получаю я из дому письмо, просят меня родные пожалеть их, отступиться от жалобы, и прислали мне паспорт и деньги; а больше всего просит меня мать — вернуться домой. Ну, думаю, так и поехала я теперь, дожидайтесь. Вот и зажила я с Андрюшей в самую сласть!.. Да видно, сколько ни люби вашего брата, никогда в вас пути нет. Гляжу-погляжу, Андрюшка мой что-то вилять начал: то дни не приходит, пропадает где-то, то придет злющий-презлющий такой, хоть и не гляди на него. Попервоначалу-то я, бывало, плакать начну, пеняю ему, а он-то ломается, он-то ломается; потом вижу, пути от моего плача мало — не поддается, стала я с ним, что называется, зуб за зуб, потому, чувствую, он как есть чистейший подлец выходит. И пошла это промеж нас брань да ругань: он уступить не хочет, я тоже — катай! Наконец довели до того, хоть разбежаться, так в ту же пору. А тут, как нарочно, стал ухаживать за мной какой-то чиновник, так и распинается, сердечный! Думала-думала я, наконец махнула рукой, да и пустила Андрюшку в отставку. С чиновником никак месяца три провозилась — и тот надоел. Чувствую, что во мне, во внутренности-то, как будто захолодело все, перестала я думать об этих мужчинах, потому они не стоят того, чтобы об них думать. Стала сманивать меня к себе одна мадам, горы золотые сулила; думала-думала я, да и поступила к ней: «Дай, мол, всего попробую». Там прожила года полтора, наконец ушла — надоело. Тут уж я и свихнулась вовсе: водку эту стала так пить, так пить, что и мужчине другому, чай, завидно! Жила сперва-то в Чернышевской батарее, а оттуда вот сюда перебралась, и все-то скверно, и все-то скверно!

Маша глубоко вздохнула.

— Раз со мной, знаешь, какой случай был? — спросила она меня.

— Какой?

— Да вот не хуже нынешнего.

— Что же такое?

— Такая страсть, что упаси господи! Это было зимою прошлого года. Жила я тогда тут же, на Грачовке, только в другом месте. Вот праздновали мы именины одной подруги, — после крещенья, должно быть, вскорости было, — стужа такая стояла, что просто смерть. Денег мы тогда достали где-то порядочно. Пируем. К вечеру я натесалась до зеленых чертей: еле на ногах держусь. Нас было человек десять мужчин и женщин. Так, выпила я до того, что просто память потеряла. Говорят, пошла я в те поры куда-то со двора. Салопишко был на мне заячий, платьишко шерстяное, на голове платок ковровый, хороший. Только что же вышло-то, слушай! Приснилось мне, что будто бы меня черти в ад тащат, и так этот ад ясно мне представляется, вот ровно бы настоящий. Притащили будто бы, свалили у огня, да и начинают понемногу толкать в огонь, и толкают ровно бы ногами вперед. Что же бы ты думал? Просыпаюсь и вижу, что стою я по колени в снегу, в сугробе, на Москве-реке: нет на мне ни салопа, ни платья, ни платка — всё сняли; ночь темная-претемная, холод этот так и пробирает, так и пробирает меня насквозь. Я перекрестилась да бежать, да бежать домой. Одначе будочник какой-то схватил: нечего делать, переночевала в части ни за что ни про что, да еще одежу всю сняли. После спрашивала, спрашивала: как, мол, я могла попасть на Москву-реку и кто меня ободрал — никто не знает. Да поживи-ка, брат, с наше, узнаешь, какова она есть жизнь! — заметила мне Маша, как бы в поучение.

— Отчего ты, Маша, не пойдешь куда-нибудь, в горничные, что ли?

— Оттого, что ты дурак!

— За что же ты ругаешь меня?

— За то, что ты пустяки говоришь.

— Какие же пустяки?

— Разумеется. Ты знаешь, я теперь отвыкла от всякой работы, у меня дурь-то из головы нужно выбивать не один год, не два… да и не выведешь ее теперь, пока я могу жить хоть так, как теперь живу — пока не издохну совершенно с голоду.

«Действительно, — подумал я, — какая тут работа, когда женщину никогда и не приучали к ней, и когда, прежде чем научить чему-нибудь путному, явились люди, которые только и были способны на то, чтобы развратить, и развратить очень глубоко эту несчастную жертву, с ранних лет поставивши ее на скорбную дорогу безделья и разврата».

— Ну, прощай! — крикнула мне Маша, — я спать хочу.

— Прощай!

Скоро в стойлах водворилась глубокая тишина, нарушаемая лишь дружным храпеньем нескольких забывшихся сном душ. Циничная откровенность и холодность, с какою Маша рассказывала свои похождения, долго тревожили меня.

«Экое глубокое паденье! Экой разврат подлый!» — думал я, ворочаясь с боку на бок.

5

Прямо против моей двери, в другой половине, в подобном же стойле, жил некто Семен Антонов, известный больше под именем Сеньки Кушачника. Это был заматерелый вор, и кушачником он прозывался потому, что при начале своей воровской карьеры очень долго занимался исключительно мелкою кражей кушаков. Семен жил не один: вместе с ним, в качестве возлюбленной, проживала какая-то англичанка, но англичанка, прожженная русским горем до того, что английского оставалось в ней только одно имя (ее звали Эммой), да разве волосы какого-то особенного цвета, которые, впрочем, с каждым днем теряли свою оригинальность от прикосновения всероссийских Сенькиных рук. Действительно, Семен поступал со своей половиной крайне бесцеремонно и бил ее всегда вдвойне, потому-де, что раз я бью тебя как русскую бабу, или, лучше сказать, как подругу русского человека, который без таскотни обойтись не может, а другой — я бью тебя за то, что ты нехристь. Что держало этих двух иноплеменников вместе — трудно объяснить. Надо полагать, что Эмму привязывала к Семену та длинная, толстая веревка, которая именуется всюду голодом и имеет удивительную способность, связывая прямо противоположные предметы, мирить их между собою и заставлять действовать один в направлении другого, сильнейшего. Эмме было лет за тридцать; лицо ее сохранило еще некоторые признаки миловидности и суровой привлекательности, несмотря на всю горечь жизни, какую вытерпела несчастная англичанка чуть ли не с пятнадцати-шестнадцати лет. С этого раннего возраста Эмма глубоко окунулась в разврат и, оставленная ребенком, в течение нескольких лет публичной жизни, не имея ни времени обдумать свое печальное положение, ни средств хотя несколько возвыситься над согнувшим ее злом, — она так же, как и во дни своего юношества, беззаботно проводила день за днем, без оглядки назад, без соображения будущих бедствий. Она быстро перелетала с места на место, быстро теряла физическую красоту, которую одну и ценят в таких женщинах, и, наконец, очутилась в Москве, да еще где? — на Грачовке! Тут несчастная как бы вдруг очнулась. Теснимая голодом, забракованная, презираемая всеми, она с радостью бросилась на шею даже такому человеку, как Семен, и вот теперь выносит молча все попреки, оскорбления и побои, какими ежеминутно осыпает ее этот варвар malgré soi [5] . Эмма знает, что теперь наступили для нее покаянные дни, и терпеливо несет свой терновый венец. «А ну как прогонит? — думает она, — куда я тогда денусь?» И в силу подобного аргумента бедная женщина до того унизилась, до того сжалась и покорилась Семену, что даже этот дикобраз похваливает Эмму за смирение.

5

Против своей воли (франц.).

— Уж на что бабу тише моей, — бахвалит он между товарищами, — иной раз бьешь, бьешь ее — не вякнет: даже досадно станет! Ну, подай ты голос, думаешь: бросил бы, так нет, каторжная, ни за что! Слезы эти из глаз ровно горох скачут, а голосу нет — ах, дери те волки!

Семен был очень оригинальный вор, не по роду воровства, а по удивительному нравственному расположению и хладнокровию, с каким он относился к своему делу. Нужно заметить, что большинство воров ведут самую неправильную жизнь, постоянно разлагают свою совесть вином и если крадут, то крадут вследствие тяжелой необходимости добыть каким бы то ни было образом деньги на удовлетворение своим страстям. Семен был не из таких людей. Он вел весьма приличную жизнь, то есть имел квартиру, обед и ужин, чай, ходил по праздникам в церковь, где усердно молился богу, теплил лампадки, ел по воскресным дням пироги и проч. и проч.,- словом, во всем держался людей и жил так, как живут честные люди с его достатком. Поутру обыкновенно Семен вставал довольно рано, умывался, пил чай, бил свою Эмму, если то было нужно, затем садился, как путный, за работу (он шил башмаки), а потом часов в восемь-девять выходил со двора, бормоча про себя: «Пойти посмотреть, не будет ли чего», — что в переводе значило: нельзя ли к кому в карман залезть. С утра Семен пропадал до часу; в час он непременно являлся домой, обедал, опять бил Эмму или поносил ее, насколько хватало красноречия, и потом ложился отдыхать часов до четырех. В четыре опять пил чай, опять принимался за несчастную Эмму, если считал то необходимым почему-либо, а затем пропадал со двора до поздней ночи. Впрочем, я не помню, что Семен когда-нибудь не ночевал дома, в этом отношении он был аккуратный человек. У Семена водились даже деньжонки, которые он отдавал в рост. В праздничные дни он любил прогуляться с Эммой в Сокольниках или в Марьиной роще, а зимой где-нибудь по городу. Тогда Семен одевался в хороший суконный сюртук, в хорошую чуйку, брал в руки тросточку (нужно заметить, что воры вообще ходят без палок: они им мешают) и требовал, чтобы Эмма, одетая весьма прилично, брала его под руку. Словом, это был самый завзятый, самый гадкий из всех известных мне воров. В нем вы едва ли отыскали бы хоть каплю каких-либо человеческих достоинств, и если судить обо всех остальных по этому исчадию, то трудно было бы, при всем вашем желании, хоть на йоту смягчить общий приговор против этих погибших людей. Сенька Кушачник спал так же спокойно, как все честные люди, или, лучше сказать как спят дети, потому что совесть свою он убил систематически, долговременным и прочным угнетением этого врага. Ему дивились даже товарищи по ремеслу.

— По карахтеру супротив Сеньки ни одного нет. В ином месте, — говорили они, — и сделал бы что-нибудь, да нет — рука не поднимается, а Сенька этого не знает: ему все равно, что риза с образа, что часы из кармана, что трынка [6] у своего же голодного брата вора, — все берет. Пробовали мы тут как-то говорить, что нам за это дело на том свете будет, так Сенька и выговорить не дал… «Что будет, то и будет, говорит, а язык тут чесать нечего: не суйся в такое дело, которого делать не умеешь».

6

Трынка — монета в одну копейку серебром.

Поделиться с друзьями: