Бальзамины выжидают
Шрифт:
Так, воздух, который мы видим, наполняется остаточными образами. Синеватые, песчаные, розовые, они заполняют пространство. Люди и предметы являются как бы в мареве своих прошлых и намёками будущих движений. Словно размазанные, они теряют чёткость, но приобретают некоторый шлейф, указывающий на то, какими они могли бы нам являться, если бы мы были вдруг лишены, как ненужного придатка, представления о времени. Тогда разрушимость всякой вещи или даже существа представляется чем-то обыденным, относящимся к его своеобразию и способам употребления. Белокурое, деревянное и смертное становятся свойствами одного порядка. Сон, который поглотит остатки дня, может завершиться пробуждением, но может и перейти в смерть. Это не имеет никакого значения.
Через какое-то время сон, точно, приходит. Глухой, без сновидений, начисто вырезающий шесть-восемь часов, в течение которых вы нигде и никак не существуете. Вы просыпаетесь от жажды или не просыпаетесь вовсе.
Тератомы пресакральной области
Тератома — опухоль, включающая в себя зубы, волосы, фрагменты костной и хрящевой ткани. Что-то вроде маленького оскалившегося животного, притаившегося в толще ни о чём не подозревающего организма. В древности тератомы вызывали суеверный ужас, им приписывали потустороннее происхождение и считали пособниками инфернальных сил, подсаженными в тела людей, которых облюбовал для себя ад. Возможно, здесь свою роль сыграл тот факт, что тератомам подвержены преимущественно женщины. Эмпедокл считал существование тератом доводом в пользу истинности своей экстравагантной концепции происхождения живых существ.
*
В окружающей действительности ничего было невозможно понять, она являлась как бы в образе решённого кроссворда и к дальнейшему чтению предназначена не была. Поэтому жил в постоянном сопровождении внутренней речи, как если бы смотрел жизнь в гнусавом одноголосом переводе, часто неверном или упускающем своеобразное остроумие оригинала.
*
Тогда Бог спросил Каина: «Где брат твой Авель?», а Каин ответил что-то вроде «Я не сторож брату моему», но Бог при этом знал, что Каин знает, и Каин обязательно тоже знал, что Бог знает, что Каин знает, и Бог знал, что Каин знает, что Бог знает — etc., и чем это всё в итоге закончится. Их разговор представлял собой искусное нагромождение дипломатических уловок, призванных покрыть эту ситуацию полной прозрачности некоторым флёром из недомолвок. Но то, что Богу было ведомо, а Каину, по-видимому, нет, так это что в другом, идеальном варианте развития истории человечества, который в строгом смысле историей не является и пишется всегда лишь в желательном наклонении, Каин всё равно убивает Авеля, но делает это без злого умысла, по неведению, и не несёт за содеянное почти никакого наказания. Эта оборотная желательная сторона существования вся сокрыта полной тьмой неведения и подобна сну без сновидений, о котором человек не может вынести никакого определённого суждения, вплоть до того, что не может даже сказать, был ли он вообще, и если да, то как долго.
*
Невидимое и не могущее быть засвидетельствованным — вот точка наваждения, вызывающая приступ невыносимого ужаса в сознании, освобождённом от присутствия всезнающего наблюдателя. Незасвидетель- ствованное не просто нам неведомо (ведь всегда есть некто, кому известно) — оно как бы не существует вовсе, его нельзя выследить, коль скоро оно не озаботилось оставлением следов, потому что не желает быть пойманным. До определённого момента европейская культура носила слегка параноидальный характер расследования, сбора свидетельств и улик, при помощи которых истина могла бы быть выведенной на свет божий. Однако, на закате своего существования она всерьёз озаботилась категорией «неясного» — не того, что подлежит разъяснению, а того, что так и осталось неразъяснённым: преступление, которое так и не было раскрыто, невероятное совпадение, которое так и не получило никакого логического объяснения, сын, так и не узнавший имён своих родителей, обвиняемый, против которого так и не нашлось веских и убедительных улик, не дошедшие до нас тексты или те, что были уничтожены в момент своего завершения или несколько позже, — всё то, что не может быть засвидетельствованным. Быть может, истерическая одержимость письменами, произведение гигантского количества текстов и текстов по поводу этих текстов есть последний всплеск сопротивления перед окончательной победой невидимого.
Сирены в Берлинском зоопарке в 1986 году
Их можно было разглядеть вблизи. Во всяком случае, в хорошую погоду, когда они выползали из мирных солёных вод на кусок скалы, чтобы погреться на солнышке: две, даже три, если приглядеться. Маленькие старушечьи мордочки, покрытые бородавками. Раскосые тюленьи глаза, имевшие глумливое и лживое выражение, или такое свойство приписывал им взбудораженный легендами человечий разум. Тёмная складчатая кожа лоснилась от жира и того специального секрета, которому суеверными моряками ошибочно приписывались свойства афродизиака. Потому к началу XIX века твари эти были практически истреблены. Свидетельствовали, что их мясо жирно, нежно и, по правде сказать, невкусно. Пение? Частота звуков, создавших им славу, слишком высока, чтобы её могло уловить грубое человеческое ухо; в этом смысле они, скорее, сродни гармонии небесных сфер, однако производят на человеческое сознание одуряющее воздействие, так что человек на некоторое, иногда весьма продолжительное время как бы теряет рассудок, утрачивает способность ориентироваться в пространстве и изо всех сил стремится изловить этих уродливых существ, которые, однако, с изрядным проворством сигают в воду, увлекая за собой незадачливого мореплавателя. Этот изящный акустический приём они используют для того, чтобы оглушать рыбу и разную мелкую морскую живность, которая служит им пищей. Здесь, отделённые от посетителей толстым слоем звукоизолирующего стекла, они утрачивают свои волшебные свойства и, безопасные и сами находящиеся в безопасности, доживают свой век под взглядами посетителей зоопарка, совершенно к ним равнодушные.
Я пристально вглядывался в личико ближайшей. Всякое животное внушает подозрение: им всегда как будто чего-то не достаёт, самой малости, для того, чтобы обладать лицом, но что если это всего лишь иллюзия, возникающая с непривычки? Что если человеческая хвалёная особенность, позволяющая одного распознать среди тысячи, тоже не более чем иллюзия и вековая привычка? Я слежу за бледной её мимикой, расслабленной, как у больного, потерявшего способность управлять своей мускулатурой: раз вылепив его из вязкой кожи, отливающей мазутом, природа отошла от дел, предоставив трудиться волнам, которые сгладят черты, придав им шутливое подобие человеческих. Только опьянённый безумием разум мог бы приписать этим лоснящимся шматкам сала облик прекрасных сладкоголосых дев. Вот одна фыркнула и сощурилась, другая же, елозя ластами, удивительно быстро соскользнула в воду, словно засмущавшись. Голос гида, разъяснявшего особенности природного поведения мифологических существ, представлялся им, вероятно, каким-то нерасчленимым и бессмысленным гулом. Я провёл возле них добрые три четверти часа и ничего в них не понял, мне захотелось уйти, и я ушёл.
В 1998 году последняя сирена в Берлинском зоопарке скончалась от старости, не оставив потомства. Об этом писали в газетах, но в ту пору очередной финансовый кризис несколько развлёк людей и им стало не до исчезновения вымирающих видов. Тем не менее, иной раз мой взгляд останавливается на каком-нибудь мелькнувшем в толпе лице и — то ли это призрак помешательства, то ли простая усталость глаза, измученного ежедневным зрелищем сотен и сотен лиц, под конец сливающихся в нечто невразумительное, — но черты эти вдруг кажутся мне знакомыми и свидетельствуют о том, что родовое древо сирен пресеклось не вовсе.
Женщина из Музея Гигиены
Женщина из санкт-петербургского Музея Гигиены. Продукт естественной мумификации. Она не была свидетельницей в точном смысле этого слова. Откопанная на кладбище возле села с жутковатым названием «Мартышкино», она выступала навстречу посетителям из своего стеклянного хранилища с трудно передаваемым выражением брезгливости, какое бывает свойственно только уже очень давно мёртвым людям. Золотистые кружева её платья потускнели, однако сохранились несколько лучше тканей кожи. Прямое положение к лицу мертвецам и лунатикам: точно они прикидываются живыми или бодрствующими, и это внушает ужас и почтение. Эту даму легко можно было вообразить себе в метро или пытающуюся расплатиться в магазине истлевшими и вышедшими из употребления купюрами. Приподнятая на своём постаменте, она становилась почти вровень с живыми (смерть делает человека более компактным, слегка подсушенным, как будто бы он был его самого изображающей восковой фигурой. В детстве так и представлялось — будто человек каким-то образом исчезает и на его место помещают довольно точную, но плохо отображающую особенности выражения лица восковую фигуру. Так сказать, в порядке ритуала. Куда исчезают настоящие тела — об этом было неприятно и захватывающе поразмыслить. Возможно, их кто-то похищал, оставляя взамен копию-фальшивку. Копию полагалось целовать в лоб, и это было так же неестественно, как вообще дотрагиваться до незнакомых неживых предметов, однако, раз уж все так сговорились, то приходится). Женщине из Музея Гигиены вполне могло в какой-то момент прискучить находиться в своей витрине, точно она манекенщица, демонстрирующая двести лет назад вышедшие из моды одежды; тогда она переодевается в современное и ходит по улице, тонкая, сухая, как плеть, с подкрашенными веками, заходит, может быть, к кому-нибудь в гости, изъясняется жестами (голосовые связки давно ссохлись и разрушились, поэтому лицо её приобретает особую обезьянью выразительность, как это всегда происходит в дальних странах, язык которых нам не вполне знаком.) Все мёртвые разучиваются говорить на языке, точно впадают в глубокое детство. Их нужно учить всему заново: ходить, изъясняться, следовать правилам приличия. Они наивны и нечувствительны, так что запросто могут задеть или даже оскорбить. Но это они совершают не со зла, а по неведенью. Мёртвые требуют от живых бесконечного терпения: им всё нужно разжёвывать по несколько раз. Они лишены чувства юмора. Их с трудом удаётся рассмешить. Их невозможно переубедить. Из всех человеческих эмоций им доступны только самые нехитрые, из тех, что сближают нас с дикими животными. Возможно, смерть — просто неизбежный процесс одичания, как если бы человек вдруг освобождался из-под надзора себе подобных и приобретал повадки других предметов. Осваивал какую-то странную профессию. Женщина из
Музея Гигиены, ставшая экспонатам, обладала теперь новым смыслом, прежде ей не присущим, а лишь грезившимся: точно вырезанная из цельного куска мыла. Возможно, так развлекаются в заключении или в больнице, когда решительно нечем больше себя занять. Эти хитроумные поделки, шахматные фигуры в человеческий рост величиной, хранятся в громадных деревянных ящиках и в особых случаях извлекаются наружу для игры. По этому случаю им присваиваются имена когда-то живших людей. Но мы не станем обманываться случайным или умышленным сходством.
Странные создания Свифта
возможно, это и есть бессмертие
Странные создания Свифта. Практически лишённые памяти, постоянно испытывающие непереносимые физические страдания, бессмысленные и обречённые объекты. В какой-то момент они действительно стали появляться. Побочный продукт эволюции (говорили о них), трагическая ошибка природы.
Всё было не так просто (как предполагал о них Свифт). Обречённые на бессмертие не рождались с особой отметиной на челе, они были вовсе лишены специальных признаков, обличение которых сделало бы их существование невыносимым с самого начала. Всё было не так страшно. До поры до времени они могли позволить себе роскошь заблуждаться о собственном существовании, полагать себя такими же смертными, как и остальные, и требовать себе по этому поводу таких же привилегий. Ведь они смертны и из этого что-то следует. На (в среднем) сто сороковом году они (как предполагал о них Свифт), вслед за окружающими, понимают, что эта бодяга неспроста. На (в среднем) двухсотом году они проникаются уверенностью в том, что эта бодяга неспроста.
Те, к кому они были привязаны, умерли. Дети тех, к кому они были привязаны, к которым они были привязаны потому, что они напоминали тех, к кому они были привязаны, умерли. Дети детей тех, к кому они были привязаны, к которым они были привязаны потому, что это напоминало им о тех приятных ощущениях, которые вызывали в них те, к кому они были привязаны, умерли тоже. Даже очертания земной коры успели неуловимо измениться, что, пока ещё, внушает лишь смутные подозрения. Странные создания Свифта, на третьем столетии своего существования испытывающие потребность сбиваться в колонии, дабы сосуществовать с себе подобными, на четвёртом столетии устают друг от друга не меньше, чем от себя самих, и скрываются в норах. В глубоких, причудливо извивающихся норах. Ноздреватая от их прохождений земля устало принимает страдальцев в свою толщу как последнее прибежище.