Бедный расточитель
Шрифт:
— Утверждает, что он всемирно известный философ, — сказал директор, — но никто не в силах разобрать его каракули, да если и разобрать, смысла в них никакого нет.
Я заметил, что Периклу действительно покровительствовали крупные ученые и профессора.
— Ярко выраженная мания величия! О нем заботилась только какая-то старушонка, она и теперь еще заказывает мессы, но платить за него…
Он не докончил. Мой друг начал прислушиваться и спрятал язык. Я приблизился, наклонился над ним, над его лицом, попытался заглянуть в его бегающие глаза. Может быть, он все-таки узнал меня? Я окликнул его, я стиснул его худую и бледную руку. Напрасно. Послышался какой-то омерзительный звук. Он дико заскрежетал зубами.
— Вы интересуетесь им? — сказал Морауэр. — Старая юношеская дружба? Да, понимаю. Самый обычный психиатрический случай. Вчера он твердил, что он Гете и Наполеон в одном лице. Но ему этого мало. Теперь он, прежде всего, Христос! Зато он не бредит миллионами и не объявляет себя первым генералиссимусом империи, как большинство паралитиков военного времени. Он вообще презирает деньги и чины. Даже в развалинах сохраняются контуры здания.
— Перикл! Перикл! — крикнул я. Я был не в силах с ним расстаться.
— Оставьте его, коллега. Не возбуждайте его! — сказал директор.
— У меня нет друга, кроме него, — промолвил я грустно.
— Все мы умрем, — философически заметил Морауэр, — один так, другой этак.
— Но он так страдает!
— Разве? Вы думаете? Это неизвестно. Да, в сущности, и безразлично. Течение болезни от этого не меняется. Страдает? Кто спрашивает нас, угодно ли нам страдать? Проститесь с ним.
— Сейчас, сию минуту! — ответил я, высыпал из пакетика восемнадцать кусков сахара и положил их на тарелочку. Перикл посмотрел на сахар и перестал скрипеть зубами. Он засмеялся, обнажив свои все еще прекрасные зубы. Потом он с наслаждением стал грызть сахар, кусок за куском. Директор проводил меня до ворот, как некогда моего отца, и так же, как его, поблагодарил за посещение.
4
Прощаясь, старый Морауэр спросил меня, не знаю ли я молодого врача, который согласился бы занять у неге место ассистента в доме умалишенных. Можно и женатого, это не явится препятствием. Уж не подразумевал ли он меня? Но он знал, что я состою в учении у моего отца, он просил меня даже передать ему привет. Это учение не давало мне счастья. Но я вспомнил слова моего бедного друга, которые он сказал мне в свои первые университетские годы: человек не обязан быть счастлив! Я думал о нем, о его тусклых, безжизненных, бегающих глазах; о его грязно-белой больничной одежде, о духовной смерти заживо, о мучительном голоде, который испытывает это жалкое тело, и казался себе достойным зависти. Я вернулся в учение к отцу, исполненный новых сил. Я верил, что лучшее время моей жизни впереди, и решил обращаться с ним бережно.
По дороге домой я раздумывал, нельзя ли найти еще третий метод измерения внутриглазного давления. Мне представлялся аппарат, который охватывает глаз со всех сторон и держит его в неподвижном состоянии. Если этот аппарат нагрузить, как весы для писем, то давление равномерно распространится на весь глаз (разумеется, в самых микроскопических размерах), и по той затрате сил, которая потребуется, чтобы вызвать известное изменение прогиба роговой оболочки, можно высчитать силу внутриглазного давления. Однако основное возражение пришло мне еще в дороге. Применение такого аппарата предполагает прозрачную и нормальную роговую оболочку. Следовательно, он годится не во всех случаях. Но если удовольствоваться применением его в качестве вспомогательного инструмента при операциях? Как часто случается, что, несмотря на строгое предупреждение хирурга, больной все-таки двигает глазным яблоком. Как сильно затрудняет это любую операцию! Разрезы сами по себе очень малы, каждые полмиллиметра могут иметь решающее значение. Нервных пациентов и детей — в этих случаях хирург опасается непроизвольных движений глаза — приходится оперировать только под наркозом, а это не так-то просто: верхняя часть лица должна быть абсолютно стерильной. Нам приходится ограничиваться обезболиванием при помощи кокаина. Я вернулся домой с новыми смелыми планами.
Отец выслушал меня очень рассеянно. Он готовился к отъезду со всей семьей. В клинике оставались только выздоравливающие пациенты, а в больнице, в нашем бывшем лазарете, работа должна была быть распределена между мной и моей молодой сослуживицей.
Не успела моя семья уехать, как я получил письмо от Эвелины. Счастье, что оно не попало в руки жене. Сердце бешено забилось, меня охватил страх и тяжкое чувственное оцепенение. Боль и блаженное предчувствие надвигающейся неизбежности томили меня. Еще ни разу после замужества Эвелина не писала мне длинных писем, и вот я держал письмо в руках и мог прочесть, не оглядываясь на мою нелюбимую жену. Отец уехал на несколько недель, я был свободен. Может быть, Эвелина могла приехать, может быть, она хотела приехать? Зато я этого не хотел. Мне было противно воспользоваться отсутствием Валли. Я не открыл письма. Собрав все силы, я заставил себя положить это письмо в другой конверт и запечатал его печатью, которую взял с отцовского письменного стола. Правда, меня охватывал и страх другого рода, страх, что это письмо вовсе не объяснение в любви, а сообщение о болезни. Я знал ведь от Ягелло, что Эвелина хворает, что она «не перестает температурить». Но чем же я мог ей помочь? Даже если бы мы могли быть безмерно счастливы друг с другом, это счастье могло ее убить. Я внушил себе, что, не читая ее письма, действую, как великий человеколюбец, но в глубине души я все же сомневался в себе.
В больнице моя коллега приступила к первым измерениям внутриглазного давления при помощи нашего аппарата. Аппарат (теперь уже четвертая модель) все еще был далек от совершенства. Но я уже хорошо разбирался в глазных болезнях, и после того, как я ассистировал моей товарке при многих трудных операциях — хотя вначале меня унижало, что я, солидный двадцатидевятилетний мужчина, должен подчиняться молоденькой девушке, — она стала поручать мне легкие операции, которые прошли вполне удачно. «Впервые я узнал, что значит отвечать за больного. Я часто даже ночью подходил к койкам, чтобы проверить самочувствие больных. После операции мы обычно накладывали повязку, в которую вставляли крошечную решеточку. Как часто ощупывал я ее, чтобы убедиться, что она суха, как часто спрашивал больного, не испытывает ли он острой боли. Больным после операции запрещали есть твердую пищу, потому что жевательные движения вызывают напряжение глаза, нуждающегося в абсолютном покое. Но, когда изголодавшиеся больные, не довольствуясь каплей пюре из репы или картошки, — единственное, что мы могли им предложить, — начинали шарить в ящиках ночного столика, где хранились сухие корки кукурузного хлеба, как трудно было заставить их быть благоразумными. Война длилась слишком долго. Люди слишком отчаялись.
Отец вернулся. Он был в дурном настроении. Он тоже начал сомневаться в победе. Он заперся с Валли, и они стали совещаться о том, как спасти состояние. Но он был упрям. Он признавал правоту Валли — и, как впоследствии выяснилось, права была она, — но поступал по-своему, может быть, из духа противоречия, может быть, потому, что всегда должен был повелевать. Со мной он поздоровался холодно. В больнице он сразу обнаружил множество недостатков, и меня это очень огорчило. Но моя сослуживица успокоила меня. Он всегда был таким. Никто из ассистентов не слышал от отца доброго слова, когда он возвращался из длительного отпуска и они передавали ему больных.
В октябре крушение империи стало очевидным. Народы Австрии — венгры, чехи, хорваты, сербы и прочие — отделились. У Австрии остались только исконные немецкие земли. Польша превращалась в самостоятельное государство — в королевство или в республику, это было еще неясно. В России бушевала революция, у нас тоже создавались рабочие и солдатские советы. Они возникали на каждом заводе, в каждом учреждении, в каждом большом доме, в конторах, в больницах, в каждом приходе. К отцу явились представители больничного совета. Отец говорил о заслуженной гибели агонизирующей монархии и о победном шествии нашей новой социалистической эры. Он не постеснялся использовать в качестве примера даже меня.
— У себя в семье, — обратился он со своей непроницаемой улыбкой к маленьким «красным» служащим, которые теперь играли большую роль, — я разрешил социальный вопрос индивидуально. Мой старший сын женился на женщине из трудового класса, мы всегда на практике доказывали свое социальное направление мыслей, — и т.д.
Слово «социальный» стало теперь у него столь же употребительным, как раньше слово «власти». Я видел, как маленькие люди поддаются его очарованию. Они молились на него еще больше, чем прежде, и избирали его на самые важные посты. Наедине с нами отец издевался над красными и пророчил им черные дни. Я пришел в такое негодование, что он это заметил:
— Не сердись! Я отвечаю за вас за всех, и вы увидите, что я прав.
Я негодовал не потому, что социальный вопрос выступил теперь для него на передний план, а потому что он так скоропалительно изменил свой взгляд и на бывшую империю, и на новый образ правления. «Каждый получит по заслугам», — обещал он нам. Я ничего не хотел получать. Мне было больно, что бывшие наши враги не только уничтожили империю, но еще так глубоко унижают ее.
Скоро я понял, что он имел в виду, говоря: «Каждый получит по заслугам». Мы занимали целый дом, громадную виллу. У нас была большая семья. Отец принимал в нижнем этаже, мы жили в двух верхних. Наступил ноябрь, декабрь, пришли холода, как отопить столько комнат? В детских должно было быть тепло, в комнате моей хрупкой матери тоже. Отец играючи разрешил наши затруднения. Он заявил, что его приемная открыта и для бесплатных больных, что его дом служит общественным целям, и потребовал большого количества угля, который выдавался только по карточкам. Так он добился того, что в эту зиму у нас было всегда тепло и уютно. Как же я мог быть ему неблагодарен? Он и Валли доставали для нас картофель, пшеничную муку. Но все эти заботы нисколько его не удручали. Удручал его военный заем, на который он подписался и который стоял теперь под угрозой. Правда, его можно было обменять на другие ценные бумаги. Но отец упрямо держался за свои облигации.