Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Берлинское детство на рубеже веков

Беньямин Вальтер

Шрифт:

Я ждал у себя в комнате, когда наконец пробьет шесть. Ни в одном празднике взрослой жизни нет подобного часа, трепещущего, как стрела, в сердце дня. Уже стемнело, но лампу я не зажигал – боялся оторвать взгляд от окон на другой стороне двора, за которыми уже появились первые огоньки свечей. Из всех мгновений, какие только есть в жизни рождественской елки, самое тревожное – то, когда она жертвует темноте свой зеленый наряд, чтобы превратиться в недоступно высокое и все же близкое созвездие за мутным оконцем на заднем дворе. И когда такое созвездие одаривало своей милостью какое-нибудь сиротливое оконце, меж тем как многие другие оставались темными, а иные, пригорюнившись, едва теплились под газовым светом рано наставшего вечера, мне казалось, что за этими рождественскими окнами сошлись одиночество, старость и нищета – все то, о чем молчат бедные люди. Потом я снова вспомнил о подарках, которые как раз в эти минуты готовили для меня родители. С сердцем столь тяжелым, каким бывает оно лишь от сознания верной близости счастья, отвернулся я от окна – и вдруг почувствовал: в комнате кто-то есть, кто-то чужой. То был ветер, и потому слова, сами собой пришедшие мне на уста, были точно складки, которыми свежий бриз внезапно сминает тяжелый парус: «Светлый праздник каждый год к нам приходит снова. Утешение несет Рождество Христово». С этими словами ангел, едва появившийся, улетел. Ждать в пустой комнате осталось недолго. Вскоре меня позвали в комнату напротив моей, елка праздновала свое торжество, от которого у меня пробудилось лишь чувство отчуждения, не покидавшее меня до того часа, когда она, сброшенная с пьедестала, засыпанная снегом или блестевшая под дождем, закончила праздник там, где не так давно его открыла шарманка.

Происшествия и преступления

Каждый день город обещал их, и каждый вечер обещание оказывалось неисполненным. Если же они случались, то, когда я прибывал на место, выяснялось, что их уже и след простыл, как будто это боги, которые уделяют смертным лишь мгновения. Разграбленная витрина, дом, откуда вынесли покойника, участок мостовой, где упала лошадь, – перед ними я останавливался, надеясь вдохнуть едва ощутимый запах, оставленный происшествием. Но к этому моменту он уже улетучивался, рассеянный и унесенный зеваками, разошедшимися на все четыре стороны. Кто же мог тягаться с пожарной командой, которую мчат на пожар скакуны? Кто мог что-то разглядеть за матовыми стеклами кареты «скорой помощи»? Бедствие, чей след мне не удавалось взять, летело в этих каретах по улицам. Были у него и вовсе необычайные средства передвижения, но те ревниво хранили свою тайну, как цыганские кибитки. А в них опять-таки оконца казались мне внушающими тревогу. Они были защищены железными решетками. И хотя просвет между прутьев был крошечный и ни один человек в него бы не протиснулся, я все-таки подстерегал злодеев, которые, как я думал, сидели взаперти в этих фургонах. Тогда я еще не знал, что в них возили судебные дела; тем яснее было мое представление, что эти фургоны – душные хранилища всяческих зол. Канал тоже всякий раз меня разочаровывал, а ведь вода в нем была такой медлительной и темной, словно познала все на свете печали и горести. Так нет же! Все до единого мосты, а их было много, кольцом спасательного круга были обручены со смертью лишь для виду! Проходя по мостам, я вновь и вновь убеждался: смерти они не познали. В конце концов я привык довольствоваться картинками, изображающими попытки возвращения к жизни утопленников. Но эти цирковые номера вызывали у меня не больше любопытства, чем каменные ратоборцы в Пергамском музее [12] .

12

Пергамский музей – один их крупнейших музеев Берлина. Построен в 1910–1930 годах для знаменитого Пергамского алтаря и для собрания поздней античной живописи и скульптуры.

Все было предусмотрено к пришествию несчастья: мы с городом уложили бы его на соломку; однако оно не показывалось. Ах, вот если бы мой взор мог проникнуть за плотно закрытые ставни больницы Святой Елизаветы! Проходя по Лютцовштрассе, я не раз замечал, что на многих больничных окнах ставни закрыты даже в солнечные дни. Мне сказали, что за этими ставнями палаты для тяжелобольных. Наверное, евреи, внимая рассказу об ангеле смерти [13] , который перстом поставил знаки на жилищах египтян, чьих первенцев ждала гибель, в воображении взирали на эти дома с таким же душевным содроганием, с каким я смотрел на больничные окна с вечно закрытыми ставнями. Но совершал ли он – ангел смерти – свое дело? Или эти ставни иногда растворялись и тяжелобольной, вернее уже выздоравливающий, садился у окна?.. Итак, никто не хотел им пособничать – смерти, огню, да хотя бы обыкновенному граду, который нередко барабанил по стеклу моего окна, однако ни разу его не разбил? А разве неудивительно, что, когда несчастье и преступление наконец являлись, это событие сводило на нет все, буквально все – даже границу между грезой и реальностью. Потому и не помню я, то ли оно родилось в моих грезах, то ли множество раз в них повторялось. Во всяком случае, оно реально существовало в те минуты, когда я имел дело с цепочкой.

13

Согласно Пятикнижию (Торе), во время египетского пленения евреев ангел смерти казнил всех египетских первенцев и миновал дома правоверных иудеев, отмеченные кровью жертвенного агнца.

«Не забудь накинуть цепочку!» – напоминали мне, разрешая отворить кому-нибудь дверь. Страх, что чья-то нога просунется между косяком и дверью, не покидал меня все детские годы. И нескончаемым, как адская мука, был главный из всех моих страхов – кошмар, который, конечно же, случится лишь потому, что не накинули цепочку.

В отцовском кабинете стоит какой-то господин. Одет он не бедно. Он как будто вовсе не замечает моей мамы, говорит, не обращаясь к ней, так, словно она пустое место, и, уж конечно, ему ровным счетом наплевать, что в соседней комнате нахожусь я. Тон у этого человека скорее учтивый, вроде и не очень грозный. Опасней – тишина, когда он умолкает. В этой квартире нет телефона. Жизнь моего отца висит на волоске. Должно быть, сам он этого не сознает, а ведь прежде, чем он встанет из-за секретера – он сидел, он даже не успел подняться – и укажет на дверь господину, который вторгся и не думает уходить, тот опередит отца, запрет дверь и спрячет ключ. Отцу отрезан путь к отступлению, а маму этот тип по-прежнему не желает замечать. Самое ужасное – его манера не обращать внимания на маму, как будто она заодно с ним, убийцей и негодяем.

Поскольку даже этот кромешный кошмар сгинул, не дав мне своей разгадки, я всегда понимал людей, которые чуть что бросаются искать спасения к ближайшему пожарному столбику с сигнальным звонком – они стоят на улицах, подобно алтарям, пред которыми возносят мольбы богине бедствий. Однако куда более волнующим, чем даже появление пожарной команды, представлялся мне тот миг, когда я, единственный прохожий, слышу еще отдаленный сигнал пожарной тревоги. Увы, в эти минуты самая интересная часть бедствия всегда была уже в прошлом. Даже если где-то горело, увидеть огонь не удавалось. Казалось, город ревниво прятал свои редкие пожары, лелеял их в глубине дворов или чердаков и старался не допустить, чтобы кто-нибудь узрел великолепную пламенную птицу, которую он, город, взрастил для себя одного. Время от времени пожарные выходили на улицу; судя по их виду, они не стоили зрелища, которое, казалось бы, должно было глубоко их потрясти. Если затем приезжала еще одна команда с пожарными рукавами, лестницами, бочками, то после первых торопливых маневров она тоже впадала в беспечность: вновь прибывшие в касках и негнущихся робах походили скорей на хранителей незримого огня, чем на его врагов. Однако зачастую дело обходилось без приезда пополнения: все вдруг замечали, что даже полицейские куда-то подевались, а огонь потушен. И никто не соглашался с тем, что пожар возник из-за поджога.

Цвета

В нашем саду стояла заброшенная, обветшалая беседка. Я любил ее за разноцветные стекла. Забравшись внутрь и переходя от одного окна к другому я преображался так же, как сад за оконными стеклышками, а он то пламенел, то был запорошен пылью, то тускло тлел, то пышно расцветал. Это напоминало мне рисование тушью, когда любая изображенная вещь раскрывалась до сокровенных глубин, как только я размывал рисунок, посадив на него облачко воды. Напоминало это и мыльные пузыри. Я путешествовал в них по комнате, я играл с переливами цвета на их куполах, пока они не лопались. На небе, на каком-нибудь украшении, в книге – везде меня захватывали цвета. Дети – добыча цвета повсюду. В те времена продавали маленькие шоколадки, сложенные столбиком, а он был крест-накрест перевязан, и каждая плитка обернута цветной фольгой. Эта башенка, не рассыпавшаяся благодаря шершавой золотой веревочке, сверкала зеленым и золотым, синим и оранжевым, красным и серебряным; шоколадки в одинаковой фольге никогда не оказывались рядом. Из своей искрящейся крепостцы цвета меня однажды атаковали, и я даже сегодня ощущаю сладость, которой упивался мой взор. Цвета ублажили сладостью шоколада не мое нёбо, а прежде всего сердце. Ведь еще до того, как я капитулировал перед заманчивым лакомством, меня возвысило, одним ударом сокрушив низкое вожделение, чувство более благородное.

Ящик для шитья

В наше время уже не было веретен, каким уколола себе палец Спящая красавица, отчего и уснула на сто лет. Но так же, как королева, мать Белоснежки, сидела у окна, когда шел снег, наша мама садилась поближе к окну, чтобы заняться шитьем; три капельки крови не пролились только потому, что при шитье на пальце у мамы был наперсток. Зато верх у наперстка был розово-алый, да еще с красивыми точечками, будто оставшимися от уколов иглы. Заглянешь в наперсток, подняв к свету, а там что-то краснеется, горит в черной глубине, с которой были хорошо знакомы наши указательные пальцы. Мы ведь всегда старались завладеть крохотной короной, чтобы совершить тайную коронацию. Надев на палец наперсток, я понимал, что на самом деле означает слово, которым наша прислуга называла маму: они-то говорили «благодетельница», однако я долгое время пребывал в уверенности, что мама – «рукодетельница». И невозможно было придумать какой-то другой титул, который бы более внятно выражал всю великую полноту власти моей матери.

Как у всех правителей, ее резиденцию – столик для шитья – окружали владения, на которые простиралось ее могущество. Мне случалось испытать его на себе. И я тогда замирал, затаив дыхание, не смея пошевелиться. Минуту назад мама обнаружила какой-то непорядок в моей одежде; лишь устранив его, она соглашалась взять меня с собой в гости или за покупками. И вот, отвернув на моей руке рукав матроски, она подшивала оторвавшийся бело-синий обшлаг; или двумя-тремя быстрыми стежками прихватывала изящную складку на шелковом матросском галстучке. А я тем временем жевал резиновый шнурок своей матросской шапочки, совсем не вкусный. В такие минуты, когда с неумолимой строгостью надо мной простирали свою власть разные швейные принадлежности, во мне просыпались непокорство и возмущение. Прежде всего потому, что забота об одежде, которую я все равно уже надел, подвергала суровому испытанию мое терпение, – но главная причина была другая: вся эта морока уж очень не в лад была с представавшей мне картиной, составленной из многоцветных шелковых ниток, тонких иголок, больших и маленьких ножниц. Закрадывалось сомнение: верно ли, что этот ящик первоначально предназначался для швейных принадлежностей? Сомнение крепло, ибо мне не давали покоя, дразня постыдной приманкой, круглые мотки ниток. А манили меня отверстия, оставшиеся от шпенька, который, крутясь, и смотал нить в моток. Правда, с обеих сторон мотка эти дырочки были заклеены бумажными кружками, черными, с золотыми тиснеными надписями – именем фирмы и номером ниток. Но слишком сильно было искушение надавить пальцем на кружок и слишком велико удовлетворение, когда кружок разрывался и я нащупывал дырку.

Кроме верхних покоев, где рядком лежали мотки, где поблескивали черные книжечки-игольницы и ножницы торчали из своих кожаных ножен, было в том ящике мрачное подземелье, жуткий хаос, в котором царил распустившийся клубок и кишмя кишели скрутившиеся друг с дружкой обрезки резиновой тесьмы, крючки и петли, шелковые лоскутки. Среди этих отбросов попадались и пуговицы, иной раз диковинного вида, каких не увидишь ни на одном платье. Похожая форма встретилась мне много позже – то были колеса повозки бога-громовержца Тора, каким в середине нашего века изобразил его некий безвестный магистр на страницах школьного учебника. Сколько же лет прошло, прежде чем блеклая картинка подтвердила мое подозрение, что мамин ящик был предназначен вовсе не для шитья!

Мать Белоснежки шьет, а за окном снегопад. Мир все глубже погружался в тишину, а в доме у нас все почтительнее относились к шитью, самому тихому из всех домашних занятий. С каждым днем смеркалось раньше, и с каждым днем мы чаще выпрашивали у мамы ножницы. Теперь и мы просиживали час-другой, не спуская глаз со своей иголки, тянувшей за собой толстую шерстяную нить. Никому о том не рассказывая, каждый украшал какую-нибудь вещицу: картонную тарелку, перочистку, футляр, – по бумажному шаблону с рисунком вышивал цветы. И когда бумага с сухим треском пропускала иголку, я иной раз, поддавшись искушению, забывал обо всем на свете и любовался хитросплетением нитей на изнанке, которое с каждым новым стежком по лицевой стороне, приближавшим меня к финалу, становилось все запутаннее.

Луна

Свет Луны струится вниз не для того, чтобы озарять арену нашей дневной жизни. Места, залитые этим обманчивым светом, находятся как будто на соседней или какой-то другой Земле. Не на той, за которой Луна следует как ее спутник, а на той, которая сама превращена в спутник Луны. Широкая земная грудь, одним вздохом которой было само время, более не вздымается; сотворенная Земля наконец вернулась домой и может укрыться под вдовьим покрывалом, которое сорвал с нее день. Все это я понял благодаря бледному лучу, пробравшемуся сквозь деревянные жалюзи. Мой сон был беспокоен; Луна разбила его своим приходом и уходом. Когда она вошла в комнату, я проснулся, и оказалось, что мне там нет места, потому что комната не пожелала дать приют кому-то, кроме Луны. Первое, что я увидел явственно, – два кремово-белых умывальных таза на столике. Днем мне бы не пришло в голову обратить на них внимание. Но при свете Луны синяя полоса, бежавшая по краю этих тазов, вызвала у меня досаду. Полоса притворялась, будто она тканая и вьется как оборка вдоль бортика. И впрямь оказалось, что края у тазов волнистые, вроде как рюши на платье. В каждом тазу стоял уемистый кувшин, оба одинаковые, фарфоровые, с цветочным рисунком. Когда я вылезал из кровати, они тихонько задребезжали, по мраморной доске столика дребезг перелетел к стаканчикам и чашкам. Как же я обрадовался, услыхав в ночной тишине этот живой звук, пусть всего лишь отклик на мое движение! Однако он был ненадежен, как враг, притворившийся другом, он только и смотрел, как бы перехитрить меня. И перехитрил, когда я наливал себе воды из графина. Бульканье воды, стук, с которым я ставил на место графин и стакан, – все было эхом других звуков. Ибо на другой Земле, к которой я воспарил, не было места – все места уже заполнило минувшее. Оставалось лишь смириться с этим. Когда же я подходил затем к кровати, то всегда боролся со страхом увидеть уже лежащего на ней самого себя.

Поделиться с друзьями: