Бомба
Шрифт:
Зима была долгой и холодной. Неделями термометр показывал от десяти до сорока градусов ниже нуля, к тому же Чикаго открыт всем ветрам. К северу замерзали Великие озера, ураганы сдували все на своем пути, здесь бывали торнадо пугающей силы, и снежные бури терзали улицы ледяными зубами. Укрыться зимой негде. Тем не менее забастовки были чуть ли не каждую неделю. На той или другой фирме пытались сократить штаты, избавиться от рабочих похуже, и это вызывало жестокий отпор в виде локаутов или забастовок, но тут же сбегались полицейские с дубинками, налетали на безоружных и голодных людей. Однако полицейских не хватало для этой дополнительной работы, ими плохо руководили, и они тоже уставали до изнеможения. Взрыв был неизбежен.
Закончилась зима, началась весна. Спайс и Парсонс возобновили агитацию за восьмичасовой рабочий день и принялись организовывать массовую демонстрацию на первое мая. Это раздражало американцев и вдохновляло иностранцев. Как раз в это время судьба распорядилась так, что «маленькие» забастовки переросли в большую забастовку. В западной части города располагался знаменитый завод Маккормика по производству сельскохозяйственных орудий труда. Поблизости, но немного восточнее жили немцы, поляки, богемцы. Девять из десяти рабочих Маккормика были иностранцы, занятые самым простым трудом, для которого не требовалось специальных знаний. Управляющие Маккормика тотчас попытались заменить забастовщиков, однако подоспело лето с его обновленными требованиями, и начались бунт за бунтом. Забастовщики пикетировали улицы, старались помешать вновь нанятым рабочим пройти на завод, иногда, как говорят, использовали силу. Немедленно вызывали полицейских, и уж те никого не щадили. Жестоко избивали мужчин, женщин, даже детей. Яростные митинги проходили каждый вечер на всех углах. Вновь и вновь безукоризненно организованные и никому не мешающие собрания разгонялись полицейскими дубинками. Хранители закона и порядка при каждом удобном случае использовали силу, даже когда это было совершенно не нужно; и иностранные рабочие кипели от негодования.
День первого мая подходил к концу. С самого утра полицейские гонялись за митингующими, разгоняли их, старательно демонстрируя свою власть. Американские газеты до того громко кричали об опасных намерениях забастовщиков, что, когда первое мая закончилось без революционных эксцессов, девять из десяти американцев готовы были признать свою ошибку, признать, что в этом не лучшую роль сыграли газеты, и это было чистой правдой. Все надеялись, что возбуждение уляжется, что злость постепенно сойдет на нет и вновь восстановятся покой и порядок. Однако, несмотря на временное затишье, дело быстро шло к ужасной развязке.
Рядом с заводом Маккормика было огромное поле, и на этом поле каждый день собирались толпы бастующих. Кажется, второго мая «Arbeiter Zeitung» призвала на следующий день, то есть третьего мая, устроить митинг на этом поле. Там проходила железнодорожная ветка и стоял пустой вагон. С крыши этого вагона Спайс открыл митинг, сказав пламенную зажигательную речь. Слушать его собралось не меньше двух-трех тысяч народу. Как только он умолк, толпа, вооруженная палками и камнями, приготовилась к встрече с рабочими, нанятыми на опустевшие места, с так называемыми штрейкбрехерами. Эти люди прятались в башне главного здания; так что напрасно бастующие искали их и били окна камнями. Посреди мятежа приехала полудюжина полицейских машин. Их тоже встретили камнями, в первую очередь, женщины. Полицейские, не долго думая, достали револьверы и принялись палить в толпу. Большинство разбежалось. Но не все. Несколько десятков человек остались на месте. Одних избили, других застрелили. Человек сорок — пятьдесят были ранены, семь — восемь убиты из полицейских револьверов.
Это жуткое событие пробудило худшие страсти с обеих сторон. Американские газеты подняли на щит полицейских, аплодировали их действиям и требовали от них впредь так же стоять на страже закона, спокойствия и порядка. С другой стороны, те из нас, которые сочувствовали забастовщикам, обвиняли полицейских в чудовищном и беспричинном убийстве.
Лидеры забастовщиков призвали провести митинги вечером следующего дня, то есть четвертого мая, чтобы разоблачить полицейских, которые пошли на убийство безоружных людей. Главный митинг организовали Спайс и Парсонс на Десплэнс-стрит, грязной улице, которой предстояло прославиться навечно.
Я был с забастовщиками, когда они напали на завод Маккормика. Лингг пришел позже, но именно он стоял против полицейских, когда они стреляли. После того, как все закончилось, я помог ему унести раненую женщину. Это была совсем девочка лет восемнадцати — девятнадцати, и пуля попала ей в грудь. Увидев, как Лингг поднимает ее, я бросился ему на помощь. Бедняжка попыталась поблагодарить нас. Очевидно было, что она умирала; она и вправду умерла, едва мы добрались до больницы. Никогда я не видел Лингга таким: он выглядел внешне спокойным, говорил еще медленнее обыкновенного — вот только глаза у него горели, и, когда врач отпустил ее запястье со словами: «Она умерла», — я подумал, что Лингг сейчас бросится на него. К счастью, мне удалось его увести, и мы вновь оказались на улице. Однако я должен был расстаться с ним, потому что спешил домой: надо было написать очередную статью. Оказалось, что даже Энгель участвовал в митинге, и домой он вернулся сам не свой. Бедный, добрый, нежный Энгель был совершенно не в себе из-за жестокости полицейских.
— Они стреляют в женщин! — кричал он. — Звери!
Я лишь стискивал зубы. Закончив статью, я пошел к Линггу. Жил он довольно далеко от меня, в паре миль, и прогулка по-летнему прекрасным вечером несколько успокоила мои нервы. По пути я купил вечернюю газету и обнаружил в ней откровенное искажение фактов, бесстыдное вранье от начала до конца.
Когда я постучал в дверь Лингга, то не знал, чего мне ждать; но стоило мне войти, и я ощутил что-то новое в атмосфере его дома. На столе стояла лампа под зеленым абажуром. Лингг сидел рядом, наполовину на свету, наполовину в тени. Ида сидела в полной темноте. Когда она открыла мне дверь, я увидел, что она плачет. Лингг ничего не сказал, когда я вошел в комнату, да и мне поначалу нечего было ему сказать. Наконец я выдавил из себя:
— Лингг, что вы думаете об этом? Правда, ужасно? На мгновение он обернулся ко мне.
— Теперь все разойдутся в разные стороны.
— О чем вы?
— Или полицейские будут делать, что им заблагорассудится, или мы будем воевать. Подчинение или восстание.
— Что вы намерены делать?
— Восставать, — тотчас ответил он.
— Тогда и я тоже, — воскликнул я, потому что в это мгновение во мне вспыхнула ненависть.
— Сначала подумай.
— О чем думать? Я только и делал, что думал, думал. Лингг обратил на меня внимательный добрый взгляд.
— Хорошо бы нам добраться до хозяев, — проговорил Лингг, как бы разговаривая с самим собой. — Глупо бороться с руками, словно мозги ни при чем. Однако полицейская жестокость более очевидна, а у нас нет времени выбирать.
— Ненавижу полицейских, — с горячностью воскликнул я. — Звери!
— Как насчет завтрашнего митинга? — спросил Лингг. — Они обязательно попытаются разогнать его... Я имею в виду митинг на Хеймаркет.
Как раз тогда я впервые услышал о Хеймаркет от Линг-га. Зная те места лучше него, я стал объяснять, что митинг будет в ста ярдах от Хеймаркет, на Десплейнс-стрит. Он кивнул. И все же это он произнес название, которое в будущем будет дано месту трагедии.
Потом мы обсудили вопрос денег. Лингг решил, что я должен исчезнуть и спрятаться в Европе, поэтому обрадовался, узнав, что у меня есть почти тысяча долларов. Эти деньги я откладывал на свадьбу. Лингг обещал зайти за мной на другое утро. Я не должен ничего решать, не должен думать о том, что мне предстоит сделать; если долго думать об одном и том же, можно совсем обессилеть, так он сказал, демонстрируя уникальный самоконтроль.
Со смехом он заговорил о себе.
— Когда настанет мой черед и меня схватят, то припишут мне невесть что. Будут говорить, что я мятежник и анархист, потому что родился внебрачным ребенком. Но это неправда. У меня была лучшая в мире мама. И меня вполне устраивало мое рождение. Естественно, я презирал негодяя, который соблазнил и бросил мою мать, но такие животные не редкость среди немецкой аристократии. Нет, горечь поселилась в моем сердце, когда я стал понимать условия жизни рабочих. И все же мне всегда довольно легко жилось, — добавил он.
В тот вечер он почти все время говорил как-то отстра-ненно. Но несколько фраз мне запомнились навсегда.
— Писатель старается подобрать нужное слово; художник — материал, который позволит ему выразить себя. Мне же всегда требовался особый поступок, что-то такое, чего больше никто не делал и не мог сделать. Надо быть сильным, чтобы подчинять свои поступки одной цели, к тому же они не такие послушные, как слова, и не такие покорные, как бронза...
На удивление ясно он предвидел, что произойдет в ближайшем будущем, и в первый раз заговорил об этом страстно, так что его слова до сих пор горят в моей памяти, словно выжженные огнем. — Если бросить бомбу, полицейские арестуют сотни людей, будет осуждено больше десятка невинных людей. Я хочу быть в суде, в суде этого воровского общества, и когда продажный судья вынесет приговор, то встану и скажу: «Вы вынесли приговор себе, будьте вы прокляты!» — и собственными руками приведу свой собственный приговор в исполнение.