Чаша терпения
Шрифт:
— Да нет, какой же секрет. Просто еще сам не знаю, — удастся ли. Хочу на железную дорогу. Проводником. Привык с вами ездить, — улыбнулся Кузьма Захарыч.
— Да, жаль, — задумчиво сказала Надя.
— И мне жаль, Надежда Сергеевна, расставаться-то с вами. Да ведь надо когда-нибудь и мне семьей обзаводиться.
Они уехали с Маргаритой Алексеевной все на той же непокрашенной двуколке вместе с Филиппом Степановичем, который запряг свою лошадь; он бочком пристроился с краю, рядом с Кузьмой Захарычем.
Странно, что о них не было больше никакого разговора. Будто ничего не произошло, никаких перемен: ни того, что говорил кучер о забастовках, о волнениях в городе, о бегстве губернатора, ни того, как вызывающе держал себя здесь этот кучер, вдруг за какие-то сутки внезапно переродившись, сделавшись из тихого скромного и молчаливого мужика дерзким, смелым, наглым крамольником. Ведь видно было, как кипел, радостно бурлил в нем этот бунтарский дух. Ясно, конечно, почему он уехал с такой поспешностью, так неожиданно объявив об этом Надежде Сергеевне. Понял голубчик что наговорил лишнего, и теперь бы ему тут несдобровать. Ну и, разумеется, какие-то бунтарские дела ждали его в городе. Разговор о женитьбе на этой пожилой женщине, Ягелло, это лишь ширма. Хотя, конечно и в любовь их, и в женитьбу можно легко поверить. Между прочим, своей поздней красотой Ягелло чем-то напоминала Августу белую хризантему, уже встречавшую первые осенние заморозки. И Ягелло, видимо, не лишена революционных идей, — об этом тоже можно сулить по ее поведению. Одним словом, два сапога пара. В этом можно не сомневаться. Но каков кучер! Кучер-то каков! А?! И неужели Надя не видела, не замечала, чем он тут занимался?! Развозил по деревням нелегальную литературу, газеты, листовки, пичкал крамолой всех этих Филиппов Степановичей (Филипп! Филька! Имя-то какое плебейское!), Декамбаев, Балтабаев, Мавлянычей (что ему стоит прочитать да перевести им какую-нибудь бунтарскую листовку или статью из газеты, он же язык знает превосходно!), всяких там Дворяниновых, Кулаченковых, Петровых — мало ли теперь здесь этого чернозема! Да, странно. Странно, что молчит Надя.
Август думал обо всем этом и ждал, что Надя вот-вот об этом заговорит. Сначала он поглядывал на нее с победоносным видом, и вид этот говорил ей: «Ну что ты скажешь теперь?.. А? Я был не прав?..» Но Надя молчала и, кажется, не замечала его вызывающих взглядов. Потом он стал смотреть на нее с удивлением не понимая, почему она молчит. Ему не терпелось самому заговорить об этом, но после всего, что произошло, хотелось, чтоб она заговорила об этом первой. Наконец он понял, что может быть взрыв, если они сейчас заговорят об этом, и старался отвести этот взрыв, сдерживал себя, чтоб что-нибудь не сорвалось у него с языка неожиданно. Они опять говорили о том, что им надо поехать в город и, может быть, пожить там немного в гостинице или снять меблированные комнаты, пообедать в ресторане, сходить на какой-нибудь вечер в Военное собрание, в театр, тем более, что приехала на гастроли Яворская — знаменитость.
— Только ты непременно наденешь этот новый наряд: и это платье, и этот бухарский камзол, и тюбетейку, и, конечно, вот эти замшевые черные туфельки с золотой строчкой. Непременно. Слышишь, Надюша? — говорил Август.
— Да.
Они говорили о ее болезни, о коварном Ангрене, о письмах из Петербурга, которые, должно быть, ждут его в Ташкенте, о погоде, о папиросах, какие следует курить Августу, и о спичках, которых следует купить про запас, но говорили обо всем коротко, сдержанно и, против обыкновения, больше молчали. «Совершенно не понимаю, что с ней происходит! — негодовал Август. — Молчит. Странно. Ее возмутил Брутков, которому я сам позволил ударить себя плеткой. Да, да сам! Потому что он мне приятен, этот Брутков, приятна его сила. Конечно, я был пьян, но отлично все помню… У меня было странное состояние: я не чувствовал боли, когда он меня ударил, только немного, чуть-чуть, будто пчела укусила, а испытал удовольствие, когда увидел вожделение, буквально счастье на его лице, и было умилительно, что я могу доставить этим ему такое наслаждение. Правда, больно было секунду спустя, когда рубец стало жечь, как огнем, но недолго. А как она негодовала, как возненавидела Бруткова! Мы тотчас, немедленно съехали с его двора, едва Надя узнала об этом. Она не хотела его видеть, не хотела слышать. Странно. Ее возмутил Брутков и не возмутил этот крамольник, бунтарь. А мне приятнее вспоминать Бруткова, чем этого плебея кучера. Да-да, приятнее».
— Мне приятнее вспоминать Бруткова, чем этого плебея кучера, — неожиданно сказал он ей вслух.
— Что? Август, что ты сказал? Опомнись, — тихо отозвалась Надя. И отвернулась. Замолчала. Стала укладывать платья в корзину.
Август тоже замолчал. Гроза прошла стороной. Взрыва не было.
Через два дня они были в Ташкенте.
Они остановились в гостинице Малышевой, на втором этаже, недалеко от Воскресенского базара. Все, что говорил третьего дня Кузьма Захарыч о народных волнениях, о демонстрациях и забастовках, полностью подтвердилось. Едва успев занять номер в гостинице и умыться, даже не отдохнув с дороги, они вышли в город. Август рвался на почту, он надеялся получить не только письма, но и денежный перевод. Уезжая из Петербурга против воли родителей, Август, полный самолюбия, горячности, пылкости, взял только то, что принадлежало лично ему. Но уже в дороге он понял, что этого слишком мало, и теперь надеялся — отец догадается прислать денег. Правда, живя с Надей в кишлаке, Август не чувствовал в деньгах ни малейшей потребности, но немедленно ощутил необходимость иметь тугой кошелек, едва они приехали в город, хотя почему-то скрывал это от Нади и говорил только о письмах. Наде же нужно было пройти по галантерейным ланкам, купить какие-то роговые шпильки, духи, белье с красивой кружевной отделкой.
Петербургская улица, по которой они шли, была странно тиха и безлюдна. Только вдали, возле женской гимназии, со стороны Константиновского сквера торопливо, украдкой, сгорбившись то и дело перебегали через дорогу и прятались за чинарами женские фигуры, похожие на монахинь. Оттуда, со стороны Константиновского сквера, слышался нестройный, приглушенный людской ропот, отдельные голоса.
Надя и Август невольно замедлили шаги, но ни словом не обмолвились. Неожиданно там, в сквере, за деревьями, где все гуще становился нарастающий грозный ропот, похожий на гул вулкана, вдруг по-бабьему, пьяно взвизгнула гармонь. Пауза, и разлилась гармонь бесшабашной песней, зазвенела, заглушила грозный ропот удалью:
Эх, загулял, загулял, загулял Парнишка молодой, молодой. В красной рубашоночке, Хорошенький такой!И вдруг опять гармонь взвизгнула и смолкла, словно кто-то грохнул по ней кулаком. И опять стал слышен ропот.
— Что там происходит? — спросил Август.
Надя не ответила и все напряженнее всматривалась вперед.
Между тем они уже были недалеко от сквера, и стала видна зеленая живая изгородь и группы гимназисток в форменных платьях возле этой изгороди. Они двигались, шептались, оглядывались, смотрели через плечо в окна гимназии, то углублялись в сквер, в полумрак, и терялись там между деревьями, то вдруг все разом шарахались оттуда опять к ограде, должно быть чего-то испугавшись, а потом, все так же украдкой, боязливо, поодиночке или по двое, бежали от ограды через дорогу, под купы старых чинар. Здесь, укрытых низким зеленым шатром, за стволами тысячелетних чинар, их трудно было увидеть издали, а тем более, должно быть, из окон гимназии, но когда Надя с Августом приблизились к этим могучим деревьям, за ними оказалась целая толпа гимназисток.
— Что это значит? От кого вы прячетесь? — спросил Август, остановившись на тротуаре по эту сторону деревьев.
Шепот, движение, приглушенный боязливый смешок — все смолкло, замерло. Толпа девушек окаменела.
Надя подождала ответа вместе с Августом, потом сказала ему:
— Пойдем. Оставь их. Слышишь, Август?.. Ну что они тебе? Пойдем.
— Погоди. Пусть они мне ответят. Это что? Бунт?
И вдруг он вздрогнул. У Нади тоже испуганно вздрогнули плечи. Медный голос карная, как пушечный выстрел, грянул где-то рядом, за углом.
Толпа гимназисток вновь оживилась, но тотчас же опять замерла, насторожилась. Карнай гудел со стороны Куйлюкской улицы, направляясь к скверу.
— Август, ты что, испугался? — внезапно повеселев, спросила Надя, — Разве ты никогда еще не слышал? Это карнай. Такая большая-пребольшая медная труба. В нее гудят, когда хотят собрать народ. Чаще всего на семейных празднествах, на свадьбах. Или во время конных состязаний, на улаках даже. Сейчас ты ее увидишь. Пойдем.
Август молча повиновался. Надя взяла его за руку и устремилась вперед. Толпа гимназисток шарахнулась следом за ними, потом разделилась надвое: часть опять перебежала дорогу и по аллее устремилась в глубь сквера, к самому центру, где шумел народ и куда с другой противоположной стороны навстречу им двигался звук карная; остальные, обгоняя Надю и Августа, ринулись напрямик по улице.
— Надя, что с тобой? Куда ты меня тянешь? Зачем? — говорил Август, слабо сопротивляясь. — Ведь это, по-видимому, забастовщики. Бунтовщики.
— Так это же великолепно!
— Что великолепно? — Август резко остановился, выдернул руку. — Что великолепно?! — повторил он ошарашенный. — Ты с ума сошла! Опомнись. Что ты говоришь?
— Ну чего ты боишься? Мне просто интересно. Пойдем. Я никогда не видела…
— Что ты не видела?
— Ну вот это… митинги… И как бунтуют… Пойдем, не бойся.
Она снова взяла его за руку и снова, как мальчишку, потащила за собой.
Впереди, пересекая им дорогу и направляясь к центральной аллее сквера, шла колонна демонстрантов. Первыми в колонне шли трое: рослый плечистый узбек в стеганом черном халате, перепоясанном красным бельбагом, с бритой головой без тюбетейки, босой, шел средним и гудел в карнай, обливаясь потом, раздувая багровые щеки. По бокам его шли двое русских, оба в косоворотках и пиджаках; у одного пиджак был расстегнут, у другого внапашку накинут на плечи; у этого в руках была тюбетейка, она, должно быть, упала с головы карнаиста, когда он поднял карнай и загудел.