Чаша терпения
Шрифт:
— Так ведь на время, Надежда Сергеевна?..
— Что «на время»?..
— Да если у нас оставите. Ведь потом приедете за ней.
— Удастся ли?
— Удастся. Люди помогут.
— Знаете что, Андрей Филиппыч?..
— Слушаю вас, Надежда Сергеевна.
— Вы удивительно похожи на своего отца, — вдруг сказала она, глядя на него сияющими глазами, — и характером, и манерой разговаривать, и вот… взгляд у вас такой же, чуточку с прищуром, но это от доброты, от сердечности вашей… Уж очень вы ко всем внимательны, за всех переживаете…
— Не согласен с вами.
— Как? Не согласны?
— Не всех надо жалеть. Вот я о чем, Надежда Сергеевна.
— А… ну так… Это зерно.
— Однако как же с дочкой-то? С Наташей?
— Подумаем еще, Андрей Филиппыч. Я, право, не знаю… не знаю, как быть.
— А то глядите, можно ведь не ехать вовсе.
— Еду. Еду, Андрей Филиппыч. Это решено. Еду.
Удивлению и умилению Балтабая не было границ. Шутка ли, сорок четыре года прожил он безвыездно в этом кишлаке, если, конечно, не считать дней, когда бывали они вместе с Декамбаем (тогда их еще все звали, как зовут близнецов, — Хасаном и Хусаном) уходили на сезонные работы, на поденщину или просто нанимались батрачить где-нибудь неподалеку от дома, в ближнем кишлаке. Нужно еще иметь в виду, что за свои сорок четыре года он двенадцать раз был в Ташкенте. Двенадцать раз! Такое не каждому посчастливится.
В самом деле, иногда Балтабай, если бывал сыт и согрет, если бывала сыта и согрета семья, искренне считал себя счастливым человеком, пребывал в состоянии крайнего умиления. Когда Балтабай бывал сыт, все приводило его в умиление: и маленький Джура, ползающий вокруг него на четвереньках и с трудом взбирающийся ему на грудь, когда после горячего лагмана — крутой лапши, заправленной бараньими шкварками, луком, квадратиками вареной репы или редьки да еще до огненного цвета и вкуса сдобренной красным перцем, после пяти-шести пиал зеленого чая без сахара, Балтабай возлежал посреди своей темной мазанки на старой кошме либо во дворе, на циновке, под тутовым деревом; и песня бахши — бродячего певца в чайхане; и хороший урожай у соседа; и даже гнусаво протяжный голос муллы, призывающего к молитве. Непременно в такие минуты он вспоминал и о том, что вот он, счастливый человек, двенадцать раз был в Ташкенте. Иные люди и разу не побывали и резиновых калош не носили. А у него они есть, вот уж который год носит их с ичигами.
Но Балтабай и сам знал, что такие счастливые минуты бывали у него редко. Чаще Балтабая душили гнев и раздражение от постоянной нужды, от мудрого спокойствия Декамбая. Тот же самый урожай у соседа, песня соловья или перепела, тот же гнусаво-протяжный голос муллы в другое время вызывали у Балтабая не умиление, а раздражение, заставляли плеваться насваем — табаком, прежде времени, когда еще надо было подержать его во рту, срываться с языка бранным словам, у него начинали дрожать усы и борода. Даже те же самые резиновые калоши, которые он носил уже четвертый год и которые давно потускнели и потеряли свой лаковый блеск, тоже раздражали. Сколько в конце концов они стоят? Гроши. А вот не может он купить новые. Сколько можно носить одни и те же калоши с ичигами, пусть только по праздникам, но зато и зимой и летом?
Да… Видно, правду говорят в народе: к кому бедность пристанет, за тем она и в Мекку пойдет!
Оно и верно. Ведь когда был молодой да холостой, никакая бедность в уныние его не вводила. Только и знал тогда, что усы покручивать. Не было этих семерых черноглазых галчат, и забот никаких не было, и злость вроде бы не так цепко брала за горло. Да и житейских передряг всяких было поменьше. Вот, к примеру, лет шесть назад подох у него единственный рыжий бык. Уж это ли не несчастье для бедняка? Ведь только было наладились они с Хасаном — Декамбаем пахать на собственных быках, как этот рыжий бык то ли сожрал с травой какого паука зловредного, то ли просто облопался зеленого клеверу росного, да вдруг и на тебе, подох. А потом… вот еще горе-то! Прямо беда! Жандармы приехали да и забрали Декамбая. Разве это легко было пережить Балтабаю?! А потом… Да что там вспоминать! Верно говорят, у бедняка ссадин, как у верблюда. А у Балтабая этих ссадин и не перечесть!
И уж не за эти ли ссадины аллах наградил его таким счастливым днем. Шутка ли, сорок четыре года видел Балтабай зеленую шапку карагача с дороги, из-за высокого дувала, огораживающего двор волостного управителя Абдулхая, да раза два довелось посмотреть это дерево во весь рост в приоткрытую низенькую калитку, врезанную в глухие зеленые ворота. А чтобы вот так сидеть под этим царским деревом, да не просто на земле, а на деревянной супе, устланной сначала циновками, а потом еще новой белой кошмой да красным шерстяным паласом в желтых и синих узорах, об этом Балтабай никогда и не мечтал. Знал сверчок свой шесток и не мечтал. А вот, подите ж вы, ведь довелось-таки посидеть. Да не как-нибудь на краешке, а на правах гостя, за дастарханом, в присутствии самого хозяина. Хозяин, правда, сидел не рядом с Балтабаем, а по другую сторону дастархана, на мягких одеялах, обложенный со всех сторон подушками, слегка прислонясь спиной к низкой перегородке, накрытой ковром. Рядом с Абдулхаем сидели — с левой руки Мирхайдарбек-ходжа — кишлачный мулла, голос которого столько раз приводил Балтабая то в восхищение, то в ярость, с правой — Хашимбек, мираб.
Против них, рядом с Балтабаем, молчаливо и смирно сидели два чайрикера, пришедшие откуда-то из других мест и нанявшиеся к Абдулхаю поливать хлопчатник, Балтабай еще не знал даже их имена.
Все трое — и Балтабай, и оба поденщика — сидели не как все, уважающие себя и знающие себе цену мусульмане, по-восточному, скрестив ноги, как Абдулхай, Мирхайдарбек-ходжа или Хашимбек, или знахарь Бабаходжа, позеленевший от старости, с редкой, неровной, словно обгрызанной кем-то бородой (он тоже был тут и сидел по левую руку от Балтабая, рядом с ним); они, трое, сидели на пятках, дабы выказать хозяину свою скромность и крайнее почтение.
Балтабай сидел на своих босых, порепавшихся, в черных трещинах пятках, внимательно, даже подобострастно слушал хозяина, лишь изредка, украдкой посматривая на темный карагач, нависший над ним, словно черная туча; сквозь густую листву этого могучего дерева не мог пробиться ни один солнечный луч даже сейчас, в самую знойную пору июльского дня; слегка привставая с пяток на колени, но так, чтобы это незаметно было Абдулхаю, ибо невнимание к слову хозяина равносильно оскорблению его личности. Балтабай через плечи сидящих против него самого Абдулхая, Мирхайдарбека-ходжи и Хашимбека поглядывал и на квадратный водоем, отсвечивающий голубой гладью, словно кусочек чистого неба, и на яркий благоухающий цветник во дворе и по ту и по эту сторону голубого водоема. Балтабай не знал названий ни красных, ни желтых, ни белых цветов, которыми словно выткана была добрая половина двора, но они радовали и умиляли его. Знал он один душистый райхон, веточку которого ему очень хотелось сорвать и, как бывало в молодости, заложить за тюбетейку впереди уха. Райхон рос и у него во дворе, да и в каждом другом, но ведь эта веточка была бы из цветника самого господина Абдулхая. Да что говорить! Одно сознание, что он сидит во дворе у волостного управителя, умиляло Балтабая, делало его счастливым, и все вокруг казалось ему необыкновенным, райским.
— «Рисоля» — «Книга правил», — читал Абдулхай, держа перед собой серую, засаленную, с потрепанными углами книжицу. — Правила для земледельца. Слушайте. Внимайте сердцем и совестью вашей. «Последнее дыхание человека, изнурившего себя постом, пот земледельца и сажальщика деревьев и кровь мученика представляют равную заслугу перед богом».
«Равную! — в восторге подумал Балтабай, — Ну и ну! Да-а… Никогда не слышал таких райских слов. Стало быть, вот он… земледелец-то кто такой! Ай-яй-яй… Пот земледельца и кровь мученика… равная заслуга перед богом… Ну-ну…» Продолжая мысленно удивляться, Балтабай цокал языком и покачивал головой. Он вдруг почувствовал себя смелым и, расхрабрившись, взял с подноса урюковую косточку, с усилием разгрыз ее, стиснув обеими руками скулу, потом не торопясь стал разжевывать. Затем он привстал с пяток, протянул руку, взял янтарную изюмину и тоже положил в рот.
— «Бог не только приравнял земледельца книжникам, воинам и богомольцам, но и поставил первого выше других, ибо без земледельца ни книжник не может посвятить себя изучению корана, ни воин вести войны, ни богомолец ходить в Мекку», — читал Абдулхай.
Балтабай даже раскрыл рот от удивления, на длинной коричневой шее его, под самым кадыком, будто появилась перепелка, била, стучала клювом в тонкую кожицу и в кадык.
— Ой-бой-бой! О-уф-ф! — вздохнул Балтабай, словно ему удалось, наконец, освободиться от непомерной тяжести. — Стало быть, вот что такое земледелец! А?! Что вы-то скажете?.. — обратился он вдруг к поденщикам и посмотрел на них, словно орел на молодых орлят.
Но батраки глянули на него мельком и, как показалось ему, с недоумением, и еще ниже опустили головы.
«Что это они? А?..»— подумал Балтабай, продолжая глядеть на них в упор и начиная быстро, по-индюшиному багроветь и наливаться гневом.
«Да вы… Вы земледельцы или нет?! — хотел закричать он, но в это время Теша принес блюдо плова, и Балтабай смешался, забыл, что хотел сказать батракам, прикованный вниманием к блюду. У него вдруг стала обильно выделяться слюна, в пустом желудке что-то больно ворочалось.