Человек и его окрестности
Шрифт:
— Выпьем, — сказал редактор, — хотя мне вас никогда не догнать. Даже если я буду пить из обеих моих туфель!
Они оба расхохотались, и я понял, что давний ночной эпизод пересказан шефу во всех, может быть и не осуществленных, подробностях. Мы выпили, но опала никогда не кончается триумфом. Когда я уже собирался выходить, мой Покровитель наклонился к шефу и что-то ему прошептал. Редактор поднял голову и сказал:
— Мы, конечно, дуем на молоко. Максимов тут совершенно ни при чем. Если бы вы написали, что ваш герой утопил ребенка, я бы больше поверил, что это антисоветчик Максимов. Но вы все-таки исправьте отчество вашего героя, раз все говорят одно и то же. Напишут донос в ЦК — хлопот не оберешься.
Я был уверен, что никто этого не говорит, кроме моего Покровителя. А если и говорят, то по его наводке. Я что-то опять промямлил про то, что привык к имени своего героя.
— А кто вам мешает восстановить в повести его имя? — сказал он. — Мы вам открываем дорогу… А сейчас можете вот здесь сесть на подоконник и все исправить.
Он махнул рукой на широкий подоконник.
Выпитое с ним обязывало. Писателю никогда не следует пить с редактором, прежде чем обо всем договорился.
Я сказал, что отчество исправлю дома и позвоню по телефону.
Теперь мне стало ясно, что неожиданный приход Альберта Александровича был разыгран. Благодаря полному согласию редактора печатать все как есть они добили во мне возможность сопротивления.
Я вышел из кабинета. Проходя приемную редактора, я спиной чувствовал стыд перед секретаршей, хотя она ни о чем меня не спросила.
Так, первый рассказ после опалы я вынужден был напечатать изуродованным. А прежде чем напечатать всю повесть, пришлось ждать еще несколько лет.
За эти годы бурных социальных потрясений мой Покровитель страшно постарел и опустился. Иногда я его встречал в писательском ресторане. Теперь он напоминал мне не вялого удава, а мумию удава. Изредка ему подносили, и он быстро пьянел. Разумеется, подносил ему и я. Опьянев, он по старой привычке начинал смотреть на какую-нибудь женщину гипнотическим взглядом, но гипноз не действовал, да и голова его дрожала. Женщины смеялись, а он утирал слезу.
Он писал свои статьи на международные темы, лежа с женщиной и время от времени попивая. Я, кажется, забыл сказать, что он в постель брал и выпивку. Как Цезарь, он занимался этими тремя делами сразу и вдруг сразу все потерял. Идеология оказалась никому не нужна, а без этого он уже не мог иметь женщину. Тут самообман с годами стал невозможен. Мы об этом с ним говорили. Именно нужность статьи подхлестывала любовный пыл, а любовный пыл взбадривал умственные силы для статьи. А без статей денег не хватало на выпивку. Его знакомая мулатка даже предлагала ему эмигрировать на Кубу, но он отказался.
Однажды я видел, как официантка нового поколения выталкивала его из ресторана, а он, пьяненький, бормотал:
— Мне нужна баба без всякой идеологии…
Но разве официантка могла понять его метафизические страдания? Мне было его жалко, как и того сибирского писателя, описавшего лесной пожар, которого Альберт Александрович загубил.
В этом неудобство и сила писательской профессии: жалость не зависит ни от идеологии, ни от каких-то других внешних причин — все униженное, все придавленное жалко. Даже если придавленное до этого само давило.
Вскоре он умер.
В душнейший летний день состоялась гражданская панихида в Доме литераторов. Я там был по каким-то делам и, зайдя в зал, где стоял гроб, заметил, что там не было, кроме меня, ни одного писателя. Только двое или трое его последних собутыльников сумрачно томились в ожидании поминальной выпивки.
Зато женщин было человек шестьдесят. Всех возрастов.
Это была жутковатая картина. Все они держали в руках свернутые газеты или журналы и обмахивались ими от жары. Я не сразу понял связь между женщинами и происхождением печатной продукции. А потом сообразил, что женщины, очевидно, отгоняют от себя миазмы нового времени. Казалось, его статьи продолжают работать.
Интересно, подумал я, здесь ли три сотрудницы, с которых началось падение и возвышение Альберта Александровича?..
В толпе женщин, на целую голову возвышаясь над ними, стояла наша мулатка и, высоко воздев над головой красноперый кубинский журнал, восклицала по-испански что-то угрожающее. Мелькнуло памятное с тридцатых годов: «Но пасаран!» Рядом с мулаткой стоял ее оливковый муж и тоже взмахивал красноперым журналом. Потом он положил его на грудь покойника. Несколько женщин взрыдали. Я был уверен, что это журнал с той, самой первой, кубинской статьей.
Настроение остальных плакальщиц было гораздо минорнее, и они не пытались превратить панихиду в митинг. Изредка они раскрывали свои журналы и показывали друг другу какие-то места в статьях покойного, по-видимому связанные с особенными, теперь уже неповторимыми личными воспоминаниями.
Пьяницы у гроба бубнили о золотом пере Альберта Александровича и о золотой поре пятидесятых, шестидесятых, семидесятых и отчасти восьмидесятых годов.
Какая-то пигалица, явно взяв у мамы журнал, подражая взрослым, как веером махала им вокруг лица. Кое-кто, не без скромной гордости, прижимал к груди по целой пачке журналов. Они, как близкие родственницы, теснились друг к другу и стояли поближе к гробу. Вдовы моего Покровителя, слава Богу, не было. Она давно ушла от него. Нет, не после моего ночного вторжения, гораздо позже. Но я все же боялся, что она вдруг придет на похороны и узнает меня.
Тем не менее, к моему стыду, я был узнан двумя или тремя женщинами, которые, сообразив, что в их руках есть номера журналов, где напечатаны и мои рассказы, ринулись ко мне за автографами. Образовалась очередь, небольшая, но оживленная. Не подчиняться ей было нельзя, хотя все это выглядело в высшей степени двусмысленно. Некоторые под шумок подсовывали мне журналы и газеты, где я сроду не печатался. Я подписывал и их, спорить было неловко.
Заметив очередь и, видимо, решив, что я, какой ни есть, последний сторонник мирового коммунизма, подошла ко мне и мулатка и сунула мне свой красноперый журнал, где я, конечно, никогда не печатался и печататься не мог.
«Пламенной Айседоре» — написал я, стыдясь своих слов, и, одновременно стыдясь своего стыда, очень отчетливо подписался.
— Теперь, когда совесть партии в гробу, здесь все возможно, — сказала она, тряхнув своей мелкокучерявой головой.
— Но не на Кубе, — резко добавил ее оливковый муж. Она почти вырвала у меня журнал, брезгливо-болезненным выражением лица как бы давая знать, кому именно надлежало бы лежать в гробу, а кому жить и жить.
— Это правда, что он всю жизнь покровительствовал вам? — спросила одна из женщин.
— Да, — согласился я, и она горько зарыдала. Господи, прости наши грехи!
Кутеж стариков над морем
Пока я предавался воспоминаниям, очередь за мороженым вдруг истекла. То ли все окрестные отдыхающие успели им насладиться, то ли прошел ликующий слух, что запасы мороженого отныне неиссякаемы, потому что будут пополняться за счет переработанных на американских машинах снегов Эльбруса, предварительно обрызганных с вертолетов аргентинским сахаром, растворенным в голландском молоке. Протесты Фиделя Кастро по поводу аргентинского сахара Кремль в очередной раз стыдливо не заметил. Среди прочих фантастических слухов и такой мог иметь место.