Четыре письма о любви
Шрифт:
«Это все из-за меня. Это я причинила вред своему брату».
Зиму папа провел дома. Мама все это время оставалась в постели. На то, чтобы платить за центральное отопление, у нас не было денег, и наши кровати были завалены одеялами, пальто, лишними полотенцами и всем, что удавалось найти. По утрам я просыпался оттого, что у меня замерзали щеки. Дрожа, я натягивал холодную влажную одежду и спускался вниз, чувствуя, как ледяной сквозняк касается моих ушей. Папа садился завтракать в пальто, а иногда и в шляпе. Обычно он ничего не говорил, лишь изредка произносил мое имя или говорил «Вот», или «Это для твоей мамы», или «Отнеси это наверх». Подобная немногословность вовсе не означала, что он был сердит или разлюбил нас, нет. Просто папа вступил в зимнюю фазу вдохновения, в последовавший за его возвращением холодный сезон, с которым нам предстояло познакомиться достаточно близко. Ноябрь и декабрь стояли не только за окнами – это был период его внутренних холодов, когда он днями и ночами сидел в мастерской один и, глядя на свои летние полотна, спрашивал себя, действительно ли Бог водил его рукой, когда он создавал все это.
Папа… он как будто покрылся изнутри белой, холодной изморозью, а его болезненная худоба придавала ему особенно хрупкий вид. Даже из комнаты в комнату он переходил с величайшей осторожностью, ступая медленно и почти бесшумно, словно сам боялся, что в один прекрасный момент может треснуть, как лед, рассыпаться тысячью снежинок под невыносимым грузом того, что отягощало его душу.
С мамой он тоже не разговаривал, поэтому единственным ее развлечением стало радио. Как она однажды призналась мне в минуту откровенности, радио она предпочла бы даже двум чашкам кофе. По утрам, когда я собирался в школу, мама приподнималась на подушке и напряженно вслушивалась в замирающие голоса внешнего мира, которые пополам с шипением и треском доносил до нее старенький транзистор с полудохлыми батарейками. По утрам радио обычно передавало интервью с разными знаменитостями, которые вел какой-то общительный журналист с мягким, обворожительным голосом, задававший бесчисленное количество риторических вопросов и злоупотреблявший оборотами типа «вы-ведь-и-сами-это-знаете-не-так-ли?» или «я-никогда-не-слышал-ничего-подобного-а-вы?». Довольно скоро у мамы появилась привычка отвечать на эти вопросы: продолжая опираться на подушки, она наклонялась к приемнику поближе и говорила, говорила в черный динамик, раздельно и четко произнося каждое слово, словно это был слуховой аппарат полуглухой близкой подруги.
Под мамины беседы с радиоприемником и папино молчание, отдававшее холодом остывшего вдохновения, я выходил из дома, присоединяясь к редким цепочкам других школьников, спешивших навстречу новому дню. О своих родителях я никому не рассказывал и даже бровью не повел, когда во время урока Закона Божьего брат Магуайр встал перед всем классом и велел всем мальчикам закрыть глаза и думать, думать изо всех сил о «вся исполняющем» Святом Духе и о той роли, которую Он играет в нашей повседневной жизни.
Исабель все так же жила на своем тихом острове, но со временем она начинала чувствовать себя заложницей своего поступка. Отчего-то ей казалось, что причиной болезни брата стал ее танец. Каждый день после школы она спешила домой, чтобы немного посидеть с Шоном. Мальчуган днями напролет лежал под несколькими шерстяными одеялами в маленькой сырой спальне, безучастно глядя в потолок – один в белой пустыне последствий внезапного приступа, который ни с того ни с сего приуготовила для него судьба. Музыка, которая когда-то наполняла его до краев, исчезла без следа; Бог водил теперь чьей-то чужой рукой, и Шон был погружен в мрачное молчание, словно заброшенный музыкальный инструмент. Он даже ел с большим трудом и без аппетита, капая жидкой, протертой пищей на детский льняной слюнявчик, который повязала ему на грудь мать. После еды Шон снова откидывался на подушки и погружался в пучину молчания и тишины, не замечая сочувственно-скорбных лиц мужчин и женщин в промокших плащах и головных платках, которые время от времени заглядывали в спальню, не слыша над собой ни щелчков перебираемых четок, ни читаемых вполголоса молитв.
Оставаясь с братом одна, Исабель шептала ему что-нибудь на ухо. Сначала это были просто пожелания «Поправляйся, Шон, поправляйся скорее!» или слова сожаления «Sean, ta aifeala orm», но по мере того как недели складывались в месяцы, ей стало казаться, что он никогда не поправится, и тогда в качестве своеобразной компенсации – жалкой компенсации! – она стала делиться с ним своими секретами.
Погожим и ясным сентябрьским днем Мьюрис Гор отвез дочь на Большую землю, чтобы записать в монастырскую школу-пансион в Голуэе, где она могла бы продолжить учебу. Исабель всегда знала, что когда-нибудь ей придется уехать, и все же, пока небольшой паром переваливался с волны на волну, а крошечные, огороженные каменными стенами поля удалялись, превращаясь в маячащее далеко за кормой бесформенное серое пятно на блестящей поверхности океана, она чувствовала себя изгнанницей. Сидя рядом с отцом на скамье у самого борта, где их то и дело окатывало солеными брызгами, она глядела на чаек, реявших над пенистой кильватерной струей, и, крепко сжимая ручку своего чемоданчика, гадала, поплывет он, если уронить его за борт, или пойдет ко дну. Тем временем отец, подкрепившись несколькими глотками из фляжки, лежавшей в кармане его куртки, решил предупредить ее насчет монахинь. Он говорил по-английски и ей велел делать то же.
– Ты ведь будешь послушной девочкой, Исси, правда? – сказал он. – Покажи им, на что ты способна. Пусть знают, что мы здесь тоже кое в чем разбираемся. В этой монастырской школе учатся девочки и из города, и из других графств, но ты будешь лучше и умнее их всех. – Тут он оглянулся назад, в сторону таявшего за кормой острова. – Помни, что мы не какие-нибудь отсталые, невежественные или тупые, Исси. У тебя есть способности. Я уверен, что ты станешь лучшей из лучших!
Исабель не смела даже поднять взгляд на отца. Эти слова она знала наизусть, так как и она, и ее одноклассники уже не раз слышали их в бесчисленном количестве вариантов в маленькой классной комнате с выкрашенными зеленой краской стенами, где на видном месте висела большая карта Ирландии. Гордость за свой остров и непреклонная вера в каждого, кто вырывался за пределы этого маленького мирка, всегда были его излюбленной темой, а сегодня – особенно. Исабель знала, и знала очень хорошо, что виски и поездка на Большую землю способны разжечь отцовское сердце пуще обычного. Язык у него уже немного заплетался, и она боялась, что каждую минуту он может подняться со скамьи и обратиться к остальным пассажирам с пламенной речью, снова и снова повторяя одно и то же, пока раскачивающаяся палуба парома не уйдет у него из-под ног и он не полетит в воду.
Отец вопросительно взглянул на нее, и Исабель машинально кивнула. Она, однако, заметила, что он ни разу не упомянул о ее брате. За все время, прошедшее с того дня, когда с Шоном случилось несчастье, Мьюрис Гор так и не пришел ни к каким определенным выводам. То, что произошло на каменистой площадке на дальней оконечности острова, – то, что лишило его единственного сына способности двигаться и говорить, – так и осталось для него одним из таинственных проявлений воли Божьей. В первые несколько дней он часто садился с Исабель в кухне, чтобы снова и снова выслушать ее рассказ о том, как она танцевала (как уже много раз до этого) на краю утеса и как Шон, разгорячившись, все ускорял и ускорял темп, а она старалась не отстать, кружась и подпрыгивая вместе с ветром, пока музыка неожиданно не оборвалась. Видимо, в ее рассказе недоставало чего-то существенного, какого-то ключа к разгадке, и в минуты слабости, совпадавшими у него с посещением паба, Мьюрис, не скрываясь, проливал слезы, оплакивая свое горе и свою неспособность постичь происшедшее. Одно время он считал, что это было наказанием за его тщеславие, за то, что он слишком гордился сыном – талантливым музыкантом, который теперь лежал, невнятно лопоча и пуская слюни, в лишенной музыки спальне, сквозь единственное окно которой лился внутрь лишь мерный шум моря. Быть может, думал иногда Мьюрис, случилось что-то еще – что-то такое, о чем Исабель умолчала. Бывало, в классе он подолгу смотрел на нее или следил из окна, как она идет домой. Исабель очень отличалась от других девочек. В ней была какая-то дикая, неукротимая красота, но Мьюрис воспринимал это как проявление гордости и независимости характера. Она вырастет упрямой, думал он подчас, – совсем как ее мать, в которой вспыльчивость и грубоватый здравый смысл сочетались в таких пропорциях, что он уже давно не пытался с ней спорить. Да ему это, пожалуй, и не пристало. В конце концов, на острове он был не последним человеком – директором школы, и ему, как считал сам Мьюрис, выпала нелегкая обязанность развивать, формировать и обтесывать сырые, грубые умы юных островитян. И ему это было вполне по силам, ведь он прочел больше книг, чем любой другой житель острова, не исключая и священника. Кроме того, Мьюрис умел читать по памяти состоящие из десятков и сотен строф поэмы, написанные на гаэльском ирландском. Нередко его звали на свадьбы и поминки, чтобы он прочел эти древние, исполненные мрачного очарования стихотворения, заставлявшие мужчин умолкать, а женщин плакать, и этой своей способностью он тоже гордился. Свою любовь к поэзии и к песням Мьюрис пытался передать детям и едва ли не сам научил Исабель и Шона играть на дальнем конце острова, поощряя полет их фантазии, но сейчас, сидя на скамье у борта парома, который, подпрыгивая на волнах, неспешно шел в Голуэй под безмятежно-сапфировыми сентябрьскими небесами, Мьюрис смотрел на дочь и чувствовал, как кровь приливает к его лицу от страха и гордости за то, какие плоды могло принести его воспитание. Он знал, что Исабель будет очень хороша собой. Уже сейчас у нее были необыкновенно красивые глаза и темные, густые волосы, а в том, как она с раннего детства ходила, высоко подняв голову, чувствовалась некая самодостаточность, отгороженность от мира. С ним, впрочем, Исабель всегда была вежлива. На любые его вопросы она отвечала несколькими точными словами, однако что-то в ее лице наполняло Мьюриса уверенностью, что его родная дочь полна тайн, проникнуть в которые он вряд ли когда-нибудь сумеет.
Что касалось его жены, то она считала, что все это ерунда. Исабель тихая девочка, только и всего, утверждала она. Да, добавляла Маргарет, то, что случилось с Шоном, сильно ее напугало, но в конце концов Исабель непременно придет в себя. Кроме того, говорила Маргарет мужу, пребывание в Голуэе ее изменит, как меняла всех островных девочек жизнь на Большой земле. Они уезжали туда детьми, но еще ни одна не вернулась назад такой, как была. Их детство осталось на острове, объясняла она, постукивая по полу кочергой в такт своим словам, и, приезжая сюда, они лишь наносят ему краткий визит.
Мьюрис, сидевший у очага, ничего на это не ответил. Быть может, Исабель стоило бы остаться в школе еще на один год, думал он, но вслух ничего не сказал, заранее зная, каким будет ответ Маргарет. Кроме того, Исабель всегда была смышленой и сообразительной девочкой; правда, за партой она сидела одна и слыла тихоней, однако это не мешало ей быть одной из лучших учениц в классе.
Коричневый чемодан был принесен с чердака и собран, пока Исабель спала. Утром, перед тем как отец и дочь отправились на причал, Маргарет Гор дала каждому по свежеиспеченной пшеничной лепешке в бумажном пакете, чтобы их можно было положить в карман. На прощание она обняла Исабель и крепко прижала к себе, так что та не могла видеть ни ее лица, ни дрожащих на ресницах матери слез, ни того, как Маргарет то и дело запрокидывала голову, стараясь заставить эти соленые капельки вкатиться обратно в наполненные печалью колодцы ее глаз. Продолжалось это несколько секунд, и все это время отец Исабель стоял рядом с обеими женщинами, словно посторонний. В шляпе, с чемоданом в руке и в куртке, один карман которой оттопыривал пакет с лепешкой, а другой – заветная фляжка, он казался самому себе человеком случайным, не имеющим никакого отношения к могучему потоку эмоций и чувств, соединивших мать и дочь. С трудом сглотнув застрявший в горле комок, он смотрел на них и молчал, удивляясь тому, что за все время Исабель и Маргарет не сказали друг другу и сотни слов о предстоящей разлуке. Это он усаживал дочь в гостиной, чтобы серьезно, обстоятельно обо всем с ней поговорить, это он минувшим летом гулял с ней по белопесчаной дуге пляжа, предлагая подумать о поездке в Голуэй. Но сейчас, став свидетелем этих безмолвно-безнадежных объятий, Мьюрис Гор с удивлением подумал о крайней ограниченности человеческого разума, неспособного постичь чудо любви.
Наконец Исабель отпустила мать и повернулась к нему, и Мьюрису вдруг показалось, что за несколько мгновений она стала старше лет на десять. На ее щеках не было видно мокрых следов, большие темные глаза не опухли и не покраснели, и хотя где-то в их глубине темнела печаль предстоящего расставания, даже она была ей к лицу, словно черная траурная стола [5] . В последний момент Исабель захотелось еще раз увидеть брата, и она тут же бросилась через весь дом в его комнату. Прощание было коротким. Шон лежал на кровати, и когда Исабель поцеловала его и несильно пожала ему руку, он негромко заскулил, водя глазами из стороны в сторону. Наклонившись к его уху, Исабель напела несколько нот из их любимой песенки, как делала почти каждый день, и, выпрямившись, поспешила обратно – туда, где ждал ее отец.
5
Стола – женское платье в Древней Греции и Древнем Риме.
Выйдя из дома, они прошагали по короткой, вымощенной камнем дорожке и, отворив маленькую чугунную калитку, которую Мьюрис много раз обещал смазать, да так и не собрался, спустились по склону холма к причалу. Там их уже ждали трое соседей – еще две девочки с острова ехали в тот же пансион, и Мьюрис, как директор школы, должен был отвезти и их. Последние объятия, последние прощания на гаэльском, и вот уже стук паромного двигателя поглотил последние знакомые звуки.
Когда паром ткнулся в причал на Большой земле, Мьюрис Гор рывком очнулся от задумчивости. Исабель уже стояла рядом с ним и смотрела, как какой-то мужчина перебросил на берег плетеный канат и привязал к причальной тумбе. Наскоро собравшись с мыслями и напустив на себя важный вид, Мьюрис положил ладонь на плечо дочери – и вдруг слегка попятился. Виски и ностальгия заставили его покачнуться, но он взял себя в руки и ступил на причал, продолжая держаться за плечо дочери, словно это был спасательный круг.