Цветаева без глянца
Шрифт:
Но вместо полымя получилась — «Метель».
Чтобы сдержать свое слово — не разводить этих рук — мне нужно было свести в своей любви — другие руки: брата и сестры. Еще проще: чтобы не любить одного Юрия и этим не обездолить Павлика, с которым я могла только «совместно править миром», мне нужно было любить Юрия плюс еще что-то, но это что-то не могло быть Павликом, потому что Юрий плюс Павлик были уже данное, — мне пришлось любить Юрия плюс Веру, этим Юрия как бы рассеивая, а на самом деле — усиливая, сосредоточивая, ибо все, чего нет в брате, мы находим в сестре и все, чего нет в сестре, мы находим в брате. Мне досталась на долю ужасно полная, невыносимо полная любовь. (Что Вера, больная, в Крыму и ничего ни о чем не знает — дела не меняло.)
Отношение с самого начала — стало.
Было молча условлено и установлено, что они всегда будут приходить вместе — и вместе уходить. Но так как ни одно отношение сразу стать не может, в одно прекрасное утро телефон:
— Вы?
— Я.
— А нельзя ли мне когда-нибудь прийти к вам без Павлика?
— Когда?
— Сегодня.
<…>
Но преступление тут же было покарано: нам с З. наедине было просто скучно, ибо о главном, то есть мне и нем, нем и мне, нас, мы говорить не решались (мы еще лучше вели себя с ним наедине, чем при Павлике!), все же остальное — не удавалось. Он перетрагивал на моем столе какие-то маленькие вещи, спрашивал про портреты, а я — даже про Веру ему говорить не смела, до того Вера была — он. Так и сидели, неизвестно что высиживая, высиживая единственную минуту прощания, когда я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, причем он все-таки оставался выше меня на целую голову, — да ничего, только взгляд: — да? — нет — может быть да? — пока еще — нет — и двойная улыбка: его восторженного изумления, моя — нелегкого торжества. (Еще одна такая победа, и мы разбиты.)
Так длилось год.
Своей «Метели» я ему тогда, в январе 1918 года, не прочла. Одарить одиноко можно только очень богатого, а так как он мне за наши долгие сидения таким не показался, Павлик же — оказался, то я и одарила ею Павлика — в благодарственную отместку за «Инфанту», тоже посвященную не мне, — для Юрия же выбрала, выждала самое для себя трудное (и для себя бы — бедное) чтение ему вещи перед лицом всей Третьей студии (все они были — студийцы Вахтангова, и Юрий, и Павлик, и тот, в темном вагоне читавший «Свободу» и потом сразу убитый в Армии) и, главное, перед лицом Вахтангова, их всех — бога и отца-командира.
Ведь моей целью было одарить его возможно больше, больше — для актера — когда людей больше, ушей больше, очей больше…
И вот, больше года спустя знакомства с героем, и год спустя написания «Метели», — та самая полная сцена и пустой зал.
(Моя точность скучна, знаю. Читателю безразличны даты, и я ими врежу художественности вещи. Для меня же они насущны и даже священны, для меня каждый год и даже каждое время года тех лет явлен — лицом: 1917 год — Павлик А., зима 1918 года — Юрий З., весна 1919 года — Сонечка… Просто не вижу ее вне этой девятки, двойной единицы и двойной девятки, перемежающихся единицы и девятки… Моя точность — моя последняя, посмертная верность.)
Итак — та самая полная сцена и пустой зал. Яркая сцена и черный зал.
С первой секунды чтения у меня запылало лицо, но — так, что я боялась — волосы загорятся, я даже чувствовала их тонкий треск, как костра перед разгаром.
Читала — могу сказать — в алом тумане, не видя тетради, не видя строк, наизусть, на авось читала, единым духом — как пьют! — но и как поют! — самым певучим, за сердце берущим из своих голосов.
…И будет плыть в пустыне графских комнат Высокая луна. Ты — женщина, ты ничего не помнишь. Не помнишь… (настойчиво) не должна. Страннице — сон. Страннику — путь. Помни! — Забудь.(Она спит. За окном звон безвозвратно удаляющихся бубенцов.)
Когда я кончила — все сразу заговорили. Так же полно заговорили, как я — замолчала. «Великолепно». — «Необычайно». — «Гениально». — «Театрально» и т. д. «Юра будет играть Господина». — «А Лиля Ш. — старуху». — «А Юра С. — купца». — «А музыку-то самые безвозвратные колокольчики — напишет Юра Н. Вот только — кто будет играть Даму в плаще?»
И самые бесцеремонные оценки, тут же, в глаза: «Ты не можешь: у тебя бюст велик». (Вариант: ноги коротки.)
(Я, молча: «Дама в плаще — моя душа, ее никто не может играть».)
Все говорили, а я пылала. Отговорив — заблагодарили. «За огромное удовольствие… За редкую радость…» Все чужие лица, чужие, то есть ненужные. Наконец — он: Господин в плаще. Не подошел, а отошел, высотою, как плащом, отъединяя меня от всех, вместе со мною, к краю сцены: «Даму в плаще может играть только Верочка. Будет играть только Верочка». Их дружбе — моя любовь?
— А это, Марина, — низкий торжественный голос Павлика, — Софья Евгеньевна Голлидэй, — совершенно так же, как год назад: «А это, Марина, мой друг — Юра З.». Только на месте мой друг — что-то — проглочено. (В ту самую секунду, плечом чувствую, Ю. З. отходит.)
Передо мной маленькая девочка. <…> С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.
Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в костре рта белые зубы, горят — точно от пламени вьются! — косы, две черных косы, одна на спине, другая на груди, точно одну костром отбросило. И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю! <…>
— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала… Когда я вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что вас нельзя не полюбить безумно — я сама вас так полюбила сразу
— А он не полюбил.
— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит вас — на коленях.
— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену— весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
Это был мой последний румянец, в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех приблизительно пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета. Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку [6; 293–299].
1920
<ННВ>
(Николай Вышеславцев)
Нина Яковлевна Серпинская (1893–1955), писательница:
Молчаливый, замкнутый, рассудочный и культурный, с непроницаемым выражением светлых зеленоватых глаз и подобранного тонкого рта, он не тратил «зря» время на болтовню во время общей еды или «чаёв» на очередных вечерах [49] .
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Задумчиво разглаживает голубое одеяло, лежащее в ногах дивана. Гляжу на его руку.
49
Цит. по: Фокин П. Е., Князева С. П. Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. СПб.: Aмфора, 2007. — Т. 1. — С. 309.