Дневник писателя 1877, 1980, 1981
Шрифт:
Да, Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить в них, считая осуществление их как бы чем-то фантастическим. Между тем многое, что еще нынешним летом считалось фантастическим, невозможным и преувеличенным, — сбылось в Европе к концу года буквально, и мнение, например, о силе католического всемирного заговора — мнение, над которым все еще летом склонны были смеяться и, по крайней мере, пренебрегать им, разделяется теперь всеми и подтвердилось фактами.* Напоминаю об этом единственно для того, чтоб читатели поверили и теперешним «предсказаньям» нашим и не сочли бы их фантастическою и преувеличенною картиною, как, вероятно, сочли многие наши летние предсказания в мае, июне, июле и августе, и которые, однако, сбылись до буквальной точности.
Единственный политик в Европе, проникающий гениальным взглядом своим в самую глубь фактов, — есть, бесспорно, князь Бисмарк. Самого страшного врага Германии, ее единства и ее обновленного будущего он прозрел, еще задолго назад — в римском католицизме и в порожденном католицизмом чудовище — социализме. (Социализмом проедена Германия.)* Раздавить католицизм в момент избрания нового папы Бисмарку необходимо.* О, он понимает, что он не раздавит его окончательно и что он только поставит его в известный новый фазис борьбы. Но старый фазис борьбы, для католицизма, еще продолжается, пока жива Франция. Пока жива Франция, у католицизма есть сильный меч и есть надежды на европейскую коалицию. Что до Франции, то эта страна в глазах кн. Бисмарка — обречена уже судьбе своей. Для него один вопрос: или ей жить, или Германии. Ибо падет Франция — и католицизм, вместе с социализмом, войдут в новый фазис. И пока европейские политики, следуя за нескончаемой борьбой Мак-Магона с республиканцами, желают от всего сердца победы республиканцам, принимая и веря еще, что республика есть во Франции правительство народное и способное соединить Францию, — князь Бисмарк, тем временем, понимает вполне, что Франция отжила свой век,*что эта нация разделилась внутренно и окончательно сама на себя навеки и что в ней никогда уже более не будет твердого и единящего всех авторитетного правления, здорового национального и единящего центра. И хоть слабость Франции могла бы, таким образом, лишь обнадеживать Германию, но князь Бисмарк всё же видит, что, повторю это, пока живет Франция, дотоле жив и римский католицизм политически и имеет в руках своих обнаженный меч, мало того, — что католицизм-то, может быть, и мог бы еще раз, на время, послужить для этой разложившейся страны — единящей идеей, хотя бы внешне-политически. Ибо даже и быть не может, чтоб Франция, хотя бы и с республиканцами во главе, могла не обнажить, рано ли, поздно ли, меча за папу и за судьбы католичества. Республиканцы даже сами увидели бы, что оставь они папу и католичество, то и собственное их существование во Франции стало бы невозможным. Правда, сами-то они, может, будут и неспособны понять это даже до самого конца своего и, таким образом, пребудут до конца не только фаворитами (протеже) князя Бисмарка, которых он, однако же, всё равно приговорил уже про себя к смерти, вместе с прочими французскими партиями, имеющими претензию на способность вновь соединить Францию в одно неразрывное целое, — но и рабами Германии отдающими ей и всю Францию не только в политическое, но и во внутреннее, существенное и духовное рабство, именно тем, что лишают Францию самой самостоятельнейшей из политических и исторических идей ее, вырывают у ней то знамя, которое она высоко держала столько веков как представительница романского элемента в европейском человечестве. Но зато те, которые сгонят за это бездарных и бесполезных республиканцев с места, непременно позаботятся воздвигнуть (Бисмарк знает это), в последний раз, католическое знамя против Германии — знамя, в которое уже, повторяю это, не верит Франция, уже сама почти вся отрицает его, но которое может еще послужить ей политически последней точкой упоры и единения против рокового (и последнего тоже) натиска протестантской Германии, вечно протестовавшей против западноевропейских, унаследованных еще от древнего Рима начал целой половины европейского человечества.
А потому князь Бисмарк, вероятнее всего, уже предрешил судьбу Франции. Францию ждет судьба Польши, и политически жить она не будет — или не будет и Германии. Достигнув этого, он принудит тогда воюющее римское католичество (которое будет воевать до окончания мира) войти в новый фазис существования и борьбы за существование-в фазис подземной, рептильной, заговорной войны.* И он ждет его в этом новом фазисе. Чем скорее это совершится, тем для него лучше, так как тут он ждет уже соединения обоих врагов Германии и человечества вместе и тем самым раздавить их надеется легче, зараз…
III. Надо ловить минуту
Соединение же обоих врагов произойдет несомненно, только лишь падет политически Франция. Оба врага эти имели с Францией всегда органическую связь. Католичество, почти до последнего времени, было единящей и существенной идеей ее. Социализм же и зародился в ней. Лишив Францию политической жизни, князь Бисмарк думает нанести удар и социализму. Социализм, как наследие католицизма и Франции, ненавистен более всех истинному германцу, и простительно, что представители Германии думают с ним так легко справиться, уничтожив лишь политически Францию как источник и начало его. Но вот что произойдет, по всей вероятности, если падет политически Франция: католичество потеряет свой меч и в первый раз обратится к народу, которого оно презирало столько веков, заискивая у королей и императоров земных. Но теперь оно обратится к народу, ибо некуда идти ему больше, обратится именно к предводителям наиболее подвижного и подымчивого элемента в народе, социалистам. Народу оно скажет, что всё, что проповедуют им социалисты, проповедовал и Христос. Оно исказит и продаст им Христа еще раз, как продавало прежде столько раз за земное владение, отстаивая права инквизиции; мучившей людей за свободу совести во имя любящего Христа, — Христа, дорожащего лишь свободно пришедшим учеником, а не купленным или напуганным. Оно продавало Христа, благословляя иезуитов и одобряя праведность «всякого средства для Христова дела». * Всё Христово же дело оно искони обратило лишь в заботу о земном владении своем и о будущем государственном обладании всем миром. Когда католическое человечество отвернулось от того чудовищного образа, в котором им представили наконец Христа, то после целого ряда веков протестов, реформации и проч. явились наконец, с начала нынешнего столетия, попытки устроиться вне бога и вне Христа. Не имея инстинкта пчелы или муравья, безошибочно и точно созидающих улей и муравейник, люди захотели создать нечто вроде человеческого безошибочного муравейника. Они отвергли происшедшую от бога и откровением возвещенную человеку единственную формулу спасения его: «Возлюби ближнего как самого себя» * — и заменили ее практическими выводами вроде: «Chacun pour soi et Dieu pour tous» * [23] — или научными аксиомами вроде «борьбы за существование». * Не имея инстинкта животных, по которому те живут и устраивают жизнь свою безошибочно, люди гордо вознадеялись на науку, забыв, что для такого дела, как создать общество, наука еще всё равно что в пеленках. Явились мечтания. Будущая Вавилонская башня стала идеалом и, с другой стороны, страхом всего человечества. Но за мечтателями явились вскоре уже другие учения, простые и понятные всем, вроде: «Ограбить богатых, залить мир кровью, а там как-нибудь само собою всё вновь устроится». Наконец, пошли дальше и этих учителей, явилось учение анархии, за которою, если б она могла осуществиться, наверно бы начался вновь период антропофагии, и люди принуждены были бы начинать опять всё сначала, как тысяч за десять лет назад. Католичество понимает всё это отлично и сумеет соблазнить предводителей подземной войны. Оно скажет им: «У вас нет центра, порядка в ведении дела, вы раздробленная по всему миру сила, а теперь, с падением Франции, и придавленная. Я буду единением вашим и привлеку к вам и всех тех, кто в меня еще верует». Так или этак, а соединение произойдет. Католичество умирать не хочет, социальная же революция и новый, социальный период в Европе тоже несомненен: две силы, несомненно, должны согласиться, два течения слиться. Разумеется, католичеству даже выгодна будет резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антропофагия. Тут-то оно и может надеяться поймать на крючок, в мутной воде, еще раз свою рыбу, предчувствуя момент, когда наконец измученное хаосом и бесправицей человечество бросится к нему в объятия, и оно очутится вновь, но уже всецело и наяву, нераздельно ни с кем и единолично, «земным владыкою и авторитетом мира сего» * и тем окончательно уже достигнет цели своей. Картина эта, увы — не фантазия. * Я положительно удостоверяю, что ее уже прозирают очень и очень многие на Западе. И, вероятно, прозирают и владыки Германии. Но предводители германского народа в одном ошибаются: в легкости победить и подавить этих двух страшных и уже соединенных врагов. Они надеются на силу обновленной Германии, протестантского и протестующего ее духа против древнего и нового Рима, начал и последствий его. Но не они остановят чудовище: остановит и победит его воссоединенный Восток и новое слово, которое скажет он человечеству…
23
«Каждый за себя, а Бог за всех» (франц.).
Во всяком случае одно кажется ясным, именно: мы нужны Германии даже более, чем думаем.* И нужны мы ей не для минутного политического союза, а навечно. Идея воссоединенной Германии широка, величава и смотрит в глубь веков. Что Германии делить с нами? объект ее — все западное человечество. Она себе предназначила западный мир Европы, провести в него свои начала вместо римских и романских начал и впредь стать предводительницею его, а России она оставляет Восток. Два великие народа, таким образом, предназначены изменить лик мира сего. Это не затеи ума или честолюбия; так сам мир слагается. Есть новые и странные факты и появляются каждый день. Когда у нас, еще на днях почти, говорить и мечтать о Константинополе считалось даже чем-то фантастическим, в германских газетах заговорили многие о занятии нами Константинополя как о деле самом обыкновенном.* Это почти странно сравнительно с прежними отношениями к нам Германии. Надо считать, что дружба России с Германией нелицемерна и тверда и будет укрепляться чем дальше, тем больше,* распространяясь и укрепляясь постепенно в народном сознании обеих наций, а потому, может быть, даже не было и момента для России выгоднее для разрешения Восточного вопроса окончательно, как теперь. В Германии, может быть, даже нетерпеливее нашего ждут окончания нашей войны. Между тем действительно за три месяца нельзя теперь поручиться. Кончим ли мы войну раньше, чем начнутся последние и роковые волнения Европы? Всё это неизвестно. Но поспеем ли мы на помощь Германии, нет ли, Германия во всяком случае рассчитывает на нас не как на временных союзников, а как на вечных. Что же до текущей минуты — опять-таки весь ключ дела во Франции и в избрании папы. Тут может явиться столкновение Франции с Германией, теперь уже несомненное, тем более, что есть разжигатели. Англия об нем особенно постарается, и тогда, может быть, двинется и Австрия. Но об этом обо всем мы говорили еще недавно. Ничего с тех пор не изменилось, что бы могло опровергнуть прежние мнения наши, напротив, подтвердилось.
Во всяком случае, России надобно ловить минуту. А долго ли эта благоприятная европейская наша минута может продолжаться? Пока действуют теперешние великие предводители Германии,* эта минута всего вернее для нас обеспечена…
Декабрь
Глава первая
I. Заключительное разъяснение одного прежнего факта
Заключая двухлетнее издание «Дневника» теперешним последним, декабрьским выпуском, я нахожу необходимым сказать еще раз одно слово об одном деле, о котором я уже слишком довольно говорил. Положил же я об этом сказать еще в мае месяце, но оставил тогда по особым соображениям, именно до этого последнего выпуска. Это все опять о той мачехе, Корниловой, которая в злобе на мужа выбросила свою шестилетнюю падчерицу в окошко, а та, упав с пятисаженной высоты, осталась жива. Как известно, преступница была судима, осуждена, потом приговор был кассирован, и, наконец, окончательно была оправдана на вторичном суде 22 апреля сего года. (См: «Дневник писателя» октябрь 1876 и апрель 1877 года.)*
В этом деле мне случилось принять некоторое участие. Председатель суда, а потом и прокурор, в самой зале суда, объявили публично, что первый обвиняющий Корнилову приговор был отменен, именно вследствие пущенной мною в «Дневнике» мысли, что «не влияло ли на поступок преступницы ее беременное состояние»?* Я эту мысль провел и развил вследствие чрезвычайных и странных психических особенностей, которые сами собою неотразимо бросались в глаза и останавливали внимание при чтении подробностей совершенного преступления. Впрочем, это все уже известно читателям. Известно, может быть, тоже, что после самого строгого следствия и самых упорных и настоятельных доводов прокурора присяжные все-таки оправдали Корнилову, пробыв в зале совещания не более десяти минут, и публика разошлась, горячо сочувствуя оправданию. И вот, тем не менее, мне тогда же, в тот же день, пришла на ум мысль, что в подобном важном деле, где затронуты самые высшие мотивы гражданской и духовной жизни, всего бы желательнее, чтоб всё могло быть разъяснено до самой последней возможности, чтоб уж не оставалось ни в обществе, ни в душе присяжных, вынесших оправдание, никаких сомнений, колебаний и сожалений о том, что несомненная преступница была отпущена без наказания. Тут затронуты дети, детская судьба (часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе), детский вопрос — и вот оправдывается, при сочувствии публики, убийца ребенка! И вот я этому сам отчасти способствовал (по свидетельству самого суда)! Я-то действовал по убеждению, но меня, после произнесенного приговора, вдруг начало мучить сомнение: не осталось ли в обществе недовольства, недоумения, неверия в суд, негодования даже? В прессе нашей сказано было об этом оправдании Корниловой мало, — тогда заняты были не тем, предчувствовалась война. Но в «Северном вестнике», в новородившейся тогда газете, как раз я прочел статью,* полную негодования на оправдание и даже злобы на мое участие в этом деле. Статья эта написана недостойным тоном, да и не я один подвергся тогда негодованию «Сев [ерного] вестника»; подвергся и Лев Толстой за «Анну Каренину»*, подвергся злым и недостойным насмешкам. Я лично и не ответил бы автору, но в статье этой я именно увидел то, чего опасался от некоторой части нашего общества, то есть сбивчивого впечатления, недоумения, негодования на приговор. И вот я решил ждать все восемь месяцев, чтоб в этот срок убедиться самому, по возможности еще более, окончательно, в том, что приговор не повлиял дурно на подсудимую, что, напротив, милосердие суда, как доброе семя, пало на хорошую почву, что подсудимая действительно была достойна сожаления и милосердия, что порывы неизъяснимого, фантастического почти буйства, в припадке которого она совершила свое злодеяние, — не возвращались и не могут возвратиться к ней вовсе и никогда более, что это именно добрая и кроткая душа, а не разрушительница и убийца (в| чем я убежден был во всё время процесса), и что действительно преступление этой несчастной необходимо было объяснить каким-нибудь особым случайным обстоятельством, болезненностью, «аффектом»* — вот именно теми болезненными припадками, которые бывают довольно
часто (при совокупности и других, конечно, неблагоприятных условий и обстоятельств) у беременных женщин в известном периоде беременности, — и что, наконец, стало быть, ни присяжным, ни обществу, ни публике, бывшей в зале суда и с горячим сочувствием выслушавшей приговор, — уже нечего было сомневаться в таком приговоре, в его целесообразности, и раскаиваться в своем милосердии. И вот теперь, после этих восьми месяцев, я именно в силах и могу кое-что сообщить и прибавить по этому, впрочем, может быть, слишком уже наскучившему всем делу. Буду отвечать именно как бы обществу, то есть той части его, которая, по предположению моему, могла не согласиться с совершившимся приговором, усумниться в нем и вознегодовать на него — если, впрочем, таковая часть недовольных была в нашем обществе. А так как из всех этих недовольных мне известен (не лично, однако же) всего лишь тот один «Наблюдатель», написавший грозную статью в «Северном вестнике», то и буду отвечать этому Наблюдателю. Вернее всего то, что я на него нисколько не подействую никакими доводами, но, может быть, буду понятен читателям.
Наблюдатель, коснувшись в статье своей дела Корниловой, придал этому делу с первой строки самое высшее значение: он в негодовании указывал на судьбу детей, беззащитных детей, и сожалел, что не казнили подсудимую строжайшим приговором. Дело, стало быть, шло о Сибири, о ссылке двадцатилетней женщины с рожденным ею уже в тюрьме ребенком на руках (и который тоже, стало быть, ссылался в Сибирь вместе с нею), о разрушении молодого семейства. В таком случае, кажется, следовало бы первым делом тщательно, серьезно и беспристрастно отнестись к обсуждаемым совершившимся фактам. И вот, поверят ли: этот Наблюдатель не знает дела, о котором судит, говорит наобум, сочиняет сам из головы небывалые обстоятельства и бросает их прямо на голову бывшей подсудимой; в зале суда, очевидно, не находился, прений не слушал, при приговоре не присутствовал — и при всем том — ожесточенно и озлобленно требует казни человека! Да ведь дело-то об участи человеческой идет, нескольких даже существ зараз, о том идет, чтоб разорвать жизнь человеческую пополам, безжалостно, с кровью. Положим, несчастная уже была оправдана, когда Наблюдатель вышел с своей статьей, — но ведь такие нападения влияют на общество, на суд, на общественное мнение, они отзовутся на будущем подобном же подсудимом, они, наконец, обижают оправданную, благо она из темного люда, а потому беззащитна. Вот, однако, эта статья, то есть всё место, относящееся до дела Корниловой; делаю самые существенные выписки и исключаю весьма немногое.
II. Выписка
…Гораздо труднее присяжным представить самих себя в положении беременной женщины; а еще труднее — в положении шестилетней девочки, которую эта женщина вышвырнула из окна четвертого этажа. Надо иметь всю ту силу воображения, которою, как известно, отличается среди всех нас г-н Достоевский, чтобы вполне войти в положение женщины и уяснить себе всю неотразимость аффектов беременности.
Он действительно вошел в это положение, ездил к одной даме в тюрьму, был поражен ее смирением и в нескольким нумерах своего «Дневника» выступил горячим ее защитником. Но г-н Достоевский слишком впечатлителен, и притом «болезненное проявление воли» — это прямо по части автора «Бесов», «Идиота» и т. д., ему извинительно иметь к ним слабость. Я смотрю на дело проще и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми, этому обращению, которое в России, как и в Англии, очень нередко, не предстоит уже и тени устрашения. Из скольких случаев жестокости с детьми один подпадает судебному рассмотрению? Есть дети, которых вся жизнь, утро, полдень и вечер каждого дня — не что иное, как ряд страданий. Это — невинные существа, терпящие такую участь, в сравнении с которой работа отцеубийц в рудниках — блаженство, с отдыхом, с отсутствием вечного, неумолимого страха, с полным душевным спокойствием, насколько оно не нарушается совестью. Из десяти тысяч, а вероятно, из сотни тысяч случаев жестокости с детьми, один всплывает на судебную поверхность; один, какой-нибудь, почему-либо наиболее замеченный. Например, мачеха вечно бьет (?) несчастное шестилетнее существо и, наконец, выбрасывает его из четвертого этажа; когда узнает, что ненавистное ей дитя не убилось, она восклицает «ну живуча». Ни внезапности проявления ненависти к ребенку, ни раскаяния после совершения убийства нет; всё цельно, всё логично в проявлении одной и той же злой воли. И эту женщину оправдывают. Если в таких ясных до очевидности случаях жестокости с детьми у нас оправдывают, то чего же ожидать в других случаях, менее резких, более сложных? Оправдания, конечно, оправдания и оправдания. В Англии, в грубых классах городских roughs [24] нередки, как я уже заметил, случаи жестокости с детьми. Но желал бы я, чтобы мне показали один пример подобного оправдания английскими присяжными. О, когда перед нашими присяжными является раскольник, худо отозвавшийся о куполе церкви, — тогда другое дело. В Англии он даже и к суду не был бы призван, у нас он не жди оправдания. Но жестокость над девочкой — стоит ли губить за это молодую женщину! Ведь она все-таки мачеха, то есть почти мать жертвы; как бы там ни было, поит, кормит ее и еще больше бьет. Но этим последним русского человека не удивишь. Приятель рассказывал мне, что ехал он на днях на извозчике, и тот всё время стегал лошадь. На вопрос о том извозчик отвечал: «Ее должность такая! Ей должно быть вечно и нещадно битой».
Твоя судьба, в продолжение веков, русский человек! Ведь, может быть, и мачеху били в детстве; и вот ты входишь в это и говоришь — бог с ней! Но ты так не делай. Ты пожалей маленьких; тебя теперь бить не будут, и не оправдывай жестокость над тем, кто уже родился не рабом.
Мне скажут: вы нападаете на институт присяжных, когда и без того… и так далее. Не нападаю я на институт, и в уме не имею нападать на него он хорош, он бесконечно лучше того суда, в котором не участвовала общественная совесть. Но я беседую с этой совестью о таком-то и таком-то ее проявлении…
…Но бить ребенка какой-нибудь год и потом выкинуть на верную смерть — это другое дело. «Муж оправданной, — пишет г-н Достоевский в вышедшем на днях «Дневнике», — увез ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая вошла опять в свой дом». Как трогательно. Но горе бедному ребенку, если он остался в том доме, куда вошла «счастливая»; горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом.
«Аффект беременности» — ну, выдуманно новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его не бросалась ни на мужа, ни на соседних жильцов. Весь аффект ее исключительно предназначался для той беззащитной девочки, которую она тиранила целый год без всякого аффекта. На чем же основались присяжные в оправдании? На том, что один психиатр признал «болезненное состояние души» подсудимой во время совершения преступления; трое других психиатров заявили только, что болезненное состояние беременной женщины могло повлиять на совершение преступления; а один акушер, профессор Флоринский, которому едва ли не лучше известны все проявления состояния беременности, выразил прямо несогласие с такими мнениями. Стало быть, четверо из пятерых экспертов не признали, что в данном случае преступление положительно было совершено в состоянии «аффекта беременности» и затем невменяемости. Но присяжные оправдали. Эк, велико ли дело: ведь не убился же ребенок; а что его били, так ведь «его должность такая». *
24
низов (англ.).