Двор Карла IV. Сарагоса
Шрифт:
Я все еще глядел на статую, когда Агустин сжал мне руку и шепнул:
— Видишь? Вон она.
— Кто? Богоматерь? Я давно ее вижу.
— Да нет же, Марикилья. Видишь ее? Вон она, напротив нас, у колонны.
Я взглянул, увидел лишь скопище людей, и мы стали проталкиваться на другую сторону храма.
— Дядюшки Кандьолы здесь нет, — весело объявил Агустин. — С ней только служанка.
Все это мой друг сказал на ходу, отчаянно прокладывая себе дорогу локтями, толкая людей и в грудь и в спину, отдавливая им ноги, сплющивая шляпы и сминая платья. Я следовал за ним, нанося не меньший урон соседям справа и слева. Наконец мы добрались до девушки, и я собственными глазами убедился в том, что она действительно была красавицей. Мой добрый и страстно влюбленный друг нисколько не преувеличивал: Марикилья стоила того, чтобы потерять из-за нее голову. Она пленяла взор смуглой бархатистой кожей, необычайно черными глазами, удивительно правильным носом, несравненным ртом и прекрасным, хоть и невысоким, лбом. Ее лицо и стройный, легкий стан словно дышали самозабвенной страстью; стоило ей опустить глаза, и уже казалось, что на ее фигуру падает нежная и ласковая тень, которая будто обволакивает и нас. Она спокойно улыбалась, но, когда мы приблизились, в ее взгляде мелькнул испуг. Все в ней выдавало женщину с сильным характером — скрытную, сдержанную, но страстную. С первой же минуты Марикилья показалась мне девушкой неразговорчивой, чуждой всякого кокетства, не умеющей притворяться, и впоследствии я имел возможность убедиться в верности своего суждения. Черты красавицы выражали невозмутимое спокойствие и уверенность в себе. В отличие от большинства женщин, лишь немногим из которых свойственно постоянство, она менялась редко, но уж если менялась, то всерьез. Обычно женщины, впечатлительные и податливые, как воск, тают от самого легкого жара; душевный же мир Марикильи, словно отлитой на прочнейшей стали, могло нарушить лишь самое неистовое пламя; но когда такая минута наступала, девушка становилась похожа на расплавленный металл, который обжигает всякого, кто к нему прикоснется.
Внимание мое привлекли не только ее красота, но и наряд, изящный и в известной степени даже роскошный. Наслышавшись россказней о чудовищной скаредности дядюшки Кандьолы, я предполагал, что дочь его ходит в отрепьях и даже не мечтает о модных туалетах и шляпках. Но я ошибался. Агустин Монторья рассказал мне потом, что этот архискупец не только тратился на свою дочь, но даже делал ей время от времени подарки, казавшиеся ему non plus ultra [25] расточительности. Кандьола, не моргнув глазом, дал бы умереть с голоду своим ближайшим родственникам, но, как только дело касалось дочери, проявлял поистине изумительную, феноменальную готовность тряхнуть мошной. При всей своей жадности он оставался отцом и любил, вероятно, даже очень любил, несчастную девушку, щедрость по отношению к ней была первой и, быть может, единственной отрадой его бесцельного существования.
25
в'eрхом (лат.).
Обо всем этом следовало бы поговорить еще, но я изложу остальные подробности в ходе дальнейшего повествования, а сейчас замечу только, что не успел мой друг перекинуться несколькими словами со своей обожаемой Марией, как внезапно к нам подошел какой-то человек и, окинул нас обоих сверкающим взглядом, повернулся к девушке, взял ее за руку и сердито бросил:
— Что ты здесь делаешь? И зачем вы привели ее в храм в такое время, тетушка Гедита? Домой, немедленно домой!
Подталкивая дочь и служанку к дверям, он вывел их обеих на улицу, вскоре все трое исчезли из виду.
Это был Кандьола. Я отлично помню его, и при воспоминании о нем поныне содрогаюсь от ужаса, а почему — об этом читатель узнает несколько позже. Короткой встречи в соборе Пилар оказалось достаточно, чтобы образ этого человека навсегда врезался мне в память; он был не из тех, чья внешность быстро забывается. Этот скрюченный, жалкий, болезненного вида старик, с беспокойным взглядом исподлобья, худым лицом и запавшими щеками, с первой же минуты производил отталкивающее впечатление. Горбатый острый нос, похожий на клюв стервятника, такой же острый подбородок, черные с проседью клочковатые брови, зеленоватые глаза, большой лоб, изборожденный множеством продольных морщин, хрящеватые уши, желтая кожа, сиплый голос, неряшливая одежда, презрительная повадка — все в его облике от кончиков волос, вернее, от парика до подошвы башмаков вселяло в душу непреодолимое отвращение и объясняло, почему у него не могло быть друзей.
Кандьола не носил бороды, уступая моде, он брился, но бритва касалась растительности на его лице не чаще, чем раз в неделю. Будь у дона Херонимо борода, я сравнил бы его с небезызвестным венецианским купцом, с которым познакомился гораздо позднее, путешествуя по необъятному материку литературы, и в котором открыл кой-какие черты, напомнившие мне человека, столь внезапно представшего перед нами в храме Пилар.
— Ну, видел, какой это мерзкий и смешной старик? — спросил Агустин, оставшись наедине со мной и поглядывая на дверь, за которой скрылись все трое.
— Похоже, он не слишком рад, что у его дочери появился поклонник.
— Нет, я уверен, что он не видел, как я разговаривал с нею. У него, вероятно, зародились подозрения, но не больше. Но если его подозрения перейдут в уверенность, нам с Марией конец. Ты заметил, как он поглядел на нас?
— Проклятый скряга, черная душа в шкуре сатаны!
— Плохой же у тебя тесть!
— Хуже некуда, — грустно согласился Монторья. — Я за него гроша ломаного не дам. Не сомневаюсь, что сегодня он целый вечер будет отчитывать ее. Хорошо еще, что он не дает воли рукам.
— А разве сеньору Кандьоле, — спросил я, — не хотелось бы видеть свою дочь замужем за сыном самого дона Хосе де Монторья?
— Ты рехнулся! Попробовал бы ты заговорить с ним об этом!.. Презренный скупец бережет свою дочь пуще мешка с золотыми унциями и вообще не расположен выдавать ее замуж, а на доброго моего отца он к тому же давно и кровно обижен: тот вызволил из его когтей нескольких несчастных должников. Уверяю тебя, если он пронюхает, что его дочь любит меня, он запрет ее в железный сундук, который стоит у него в подвале, где он прячет деньги. Я уже не говорю о том, что, если мой отец проведает… У меня трясутся поджилки при одной мысли об этом. Стоит мне увидеть во сне, что мои дорогие родители узнали о моей безграничной любви к Марикилье, как я мгновенно просыпаюсь от этого кошмара. Сын дона Хосе де Монторья влюблен в дочь дядюшки Кандьолы! Подумать страшно! Юноша, которому самою судьбой предназначено быть епископом, понимаешь, Габриэль, епископом!.. Мои родители заранее убеждены, что я стану им.
С этими словами Агустин ударился головой о священную стену, к которой мы прислонились.
— Но ты же не откажешься от Марикильи?
— И ты еще спрашиваешь! — с жаром ответил он. — Ты видел ее? А если видел, как ты можешь сомневаться в моих чувствах? Но ее отец и мои родители скорее согласятся, чтобы я умер, чем позволят мне жениться на ней. Они хотят, чтобы я стал епископом, Габриэль! Ты только представь себе на минуту, что значит стать епископом и любить Марикилью до гроба и за гробом! Представь себе это и посочувствуй мне.
— Не отчаивайся. Пути господни неисповедимы!
— Это правда. Подчас я беспредельно верю в свое счастье. Кто знает, что ждет нас завтра? Господь и пресвятая дева Пилар не оставят меня в беде.
— Ты тоже почитаешь статую богоматери?
— Да. У нас дома мать постоянно зажигает свечи перед ее изображением, моля уберечь меня в бою от ран, а я смотрю на нашу покровительницу и говорю про себя: «Владычица, пусть эти свечи напоминают тебе и о том, что я не в силах отказаться от Марикильи!»
Мы стояли в боковом приделе, к которому примыкает апсида часовни пресвятой девы Пилар. Недалеко от нас в стене был проход, через который богомольцы, спустившись вниз на две-три ступеньки, приближаются к цоколю статуи, чтобы облобызать подножие святыни. Агустин приложился к красному мрамору, поцеловал его и я, после чего мы вышли из храма и отправились к себе на бивак.
VIII
На следующий день, двадцать второго декабря, Палафокс дал свой знаменитый ответ парламентеру, которого прислал к нему Монсе с предложением капитулировать: «Я не знаю слова «сдаться». Поговорим об этом после моей смерти». Затем он ответил на требование французов пространным и красноречивым воззванием, опубликованным в «Газете» (в те времена в Сарагосе тоже была своя «Газета»); однако, по общему мнению, этот документ, равно как и все прокламации, появлявшиеся за подписью Генерал-капитана, не был плодом его собственного творчества, а принадлежал перу его учителя и друга, падре Басилио Боджиеро, человека очень умного, который в окружении ополченцев и военачальником часто появлялся на самых опасных участках обороны.
Вряд ли нужно говорить, что сражение двадцать первого декабря придало защитникам города еще больше мужества, и, чтобы их боевой пыл не пропал впустую, необходимо было произвести вылазку. Так и решили, но вскоре выяснилось, что принять в ней участие хотят буквально все, и командирам частей пришлось бросать жребий. Разумные и хорошо подготовленные вылазки были вполне оправданны, потому что французы, расположив свои силы вокруг города, уже приступили к правильной осаде и повели первую линию траншей. Кроме того, в Сарагосе было сосредоточено много войск, что, на взгляд простонародья, казалось преимуществом, но, по мнению людей сведущих, представляло собой значительную опасность — не столько из-за неудобств, неизбежно связанных с пребыванием в города воинских частей, сколько из-за большого расхода съестных припасов и неминуемой угрозы голода, а голод и есть тот великий военачальник, который неизменно принуждает крепости к сдаче. Словом, многочисленность гарнизона также понуждала к вылазкам. Первую из них произвел двадцать четвертого числа Реновалес с отрядом, защищавшим форт Сан-Хосе: он вырубил оливковую рощу, скрывавшую от нас осадные работы противника. Двадцать пятого дон Хуан О’Нейль выступил из предместья с волонтерами Арагона и Уэски и, захватив французов врасплох, уничтожил много неприятельских солдат. Но самую крупную вылазку — значительными силами и с двух пунктов одновременно — было решено произвести тридцать первого декабря.