Годы без войны. Том первый
Шрифт:
— Все обойдется, — сказал он, веря сам в эту минуту, что все обойдется, что не может не обойтись, потому что тому, что переполняло его и что переполняло Наташу, нельзя, невозможно противостоять, как невозможно, противоестественно и неразумно противостоять добру; ему казалось, что если бы сейчас они (он имел в виду прежде всего Наташиного отца, но вместе с тем с одинаковой доверчивостью думал и об ее матери), — если бы сейчас они увидели, ч т о происходило здесь, на скамейке в сквере, увидели особенно свою дочь, которая никак не могла унять катившихся по ее щекам крупными каплями слез (разумеется, как видел и понимал он), мнение их изменилось бы тотчас и все (в с е — означало для него жизнь) двинулось бы в том спокойном и счастливом для всех направлении, какое было желанным и давно обдуманным и обговоренным им и Наташей. — Да, да, поверь, все обойдется, — взволнованно и нежно продолжал он, как будто ни сдержанность, ни холодность никогда не были присущи ему. — Лучший распорядитель всему — время, и оно распорядится, я убежден, достойно и справедливо. Да! — воскликнул он, оживляясь. — Я ведь не сказал тебе: жеребьевка прошла и я уже ходил и смотрел нашу квартиру. — Как только он произнес это, Наташа подняла голову и взглянула на Арсения. После огорчений, слез и всего, что передумала и что слышала от Арсения, слова его «я смотрел нашу квартиру», особенно «нашу», неожиданно вновь как бы вернули ее в мир надежд, и она хотела лишь убедиться, взглянув на него, не ослышалась ли. Она всегда представлялась ему красивой, но такой, как выглядела теперь, он еще не видел ее, и, почувствовав, что будто какой-то поворот произошел в ее душе, и, главное, уловив, что поворот этот был просветлением, нежно и восхищенно и с проступавшею будто сквозь очки теплотою несколько мгновений рассматривал ее. Но он не различал сейчас ни цвета ее глаз, ни длинных и черных ресниц и черных бровей, а воспринимал только то беспокойство мысли, какое выражали они; беспокойство это было созвучно с тем, что испытывал он сам, и потому глаза Наташи казались ему как никогда особенными и прекрасными. — Комнаты отдельные, — между тем не останавливаясь говорил он, — одна из них угловая, с двумя окнами. — Он продолжал смотреть на нее, не различая и не разглядывая отдельные черты лица, а видел лишь близко щеки с бороздками непросохших слез, шею между забранными вверх волосами и отложным воротником бежевого платья и открытые и как украшение (на что всегда было ему удивительно и приятно смотреть) прижатые к волосам маленькие и красивые уши с удлинявшими лицо серебряными сережками, и все это, представлялось ему, было наполнено ожиданием счастья, какое он мог и должен был дать ей. — Одно из окон выходит на восток, — продолжал он, — и по утрам комната будет залита солнцем. — Он старался припомнить подробности и впечатление, какое произвела на него квартира, когда он только перешагнул порог, и старался теперь передать эти подробности и впечатление Наташе, и чем дольше говорил, тем спокойнее становилось ее лицо и спокойнее становился он сам; омрачавшее их событие незаметно отдалилось, и Наташа чуть улыбнулась, когда Арсений заговорил о письменном столе и стенке, которую специально собирался заказать для книг.
— Но где ты ее закажешь? — сказала Наташа улыбаясь, потому что уже не раз говорила ему это.
— Найдем где.
— Можно шкафы...
— Что ты! Столько книг, вся комната сейчас у меня завалена ими.
Для Наташи разговор о шкафах и книжной стенке имел то значение, что она, еще не став женою и хозяйкою, отчасти уже чувствовала себя ею; разговор сближал ее с будущим, и ей приятно было это. Арсений же, — как только он упомянул о книгах, он сейчас же вспомнил свою небольшую комнату в общей с бывшей женою квартире и вспомнил Наташиного отца и все оскорбительное, что было связано с ним и чего, Арсений сознавал, если даже все уладится, долго не сможет простить ему; он вдруг понял, что весь этот разговор о квартире, шкафах и книгах был всего лишь самообманом и самоутешением и что все мрачное и нерешенное по-прежнему оставалось мрачным и нерешенным. Ему было очевидно, что Наташа не хочет возвращаться домой, но он даже на мгновение не мог представить, чтобы она очутилась в одной с Галиной квартире и на глазах у нее; мысль эта была не просто неприятна, но омерзительна ему. «Нет! — торопливо и болезненно восклицал он, понимая, что обстоятельства складываются так, что он вынужден будет сделать это. — Нет! Ее... Туда...» Но в то время как Арсений все более возвращался к исходному и подавленному состоянию, Наташа продолжала спокойно говорить с ним; не то чтобы она не уловила тревоги, пробежавшей по его лицу, но она не знала, что мучило Арсения, и подумала, что он вспомнил про унижение, которое пришлось вынести ему от ее отца, и ей жалко и обидно стало за него. В середине так хорошо начавшегося и теперь затухавшего разговора она неожиданно для себя и для Арсения сказала, взглянув на него:
— Ты опять?
— Что?
— Ты же знаешь.
— А-а, — протянул Арсений, только-только будто догадываясь, о чем просила Наташа. — Знаю и рад бы... — И он, поджав губы, усмехнулся той своей запомнившейся Наташе усмешкою, какую она сегодня, когда выходили из дома, уже видела на его лице и которую не хотела видеть снова теперь.
Арсений, встав, несколько раз прошелся вдоль скамейки, и Наташа следила за ним взглядом; когда он опять сел рядом, уже не он, а она принялась утешать и успокаивать его. Они как будто поменялись ролями, и Арсений, сколь ни противно ему было сознавать себя в этой новой роли (он видел всю ложность и неестественность своего положения), отвечая Наташе, не изменял принятого недовольного и обиженного тона. Он не хотел открывать ей то, что на самом деле угнетало его, и чувствовал себя в тупике, выйти из которого мог, только воспользовавшись теперешним состоянием Наташи; слушая ее, он думал, что сейчас она подчинится всему, что он скажет, и что хотя это непристойно и оскорбительно — воспользоваться ее доверчивостью, но что сделать так все же придется, потому что еще оскорбительнее, чем э т о, будет другое: если он приведет ее к себе; он должен был решиться на то, что было противно чувству, но что подсказывалось разумом, и, морщась от сознания, что совершает непростительное, старался подвести разговор к тому, чтобы Наташа сегодня, сейчас же вернулась к отцу и матери.
— Но ведь и им не легче, — говорил он, соглашаясь с Наташей.
Он как будто теперь только и делал, что во всем соглашался с ней.
— Да, пожалуй, — подтвердил он, когда Наташа сказала, что, главное, не с матерью, а с отцом придется говорить ей.
— Ну разумеется, — снова подтвердил он, когда она, продолжая о том же, добавила, что нельзя и что она не будет откладывать этого разговора.
— Ты согласен? — спросила она, несмотря на то что он отвечал ей.
— Да, вполне.
Он первым встал со скамейки, но ему казалось, что он поднялся вслед за Наташей. Держа ее под руку, он подошел с ней к подъезду, двери которого все еще были распахнуты настежь. Она что-то еще говорила ему, он отвечал, но, отвечая, думал лишь о том, чтобы только Наташа не изменила своего решения; он видел, что пора было прощаться и уходить, и мысленно торопил себя, но и в то же время медлил, не прощался и не уходил, потому что не хотел, чтобы у Наташи появилось впечатление, будто он стремился поскорее отделаться от нее. Он слышал, как она сказала: «До завтра», что всегда говорила, прощаясь с ним, но продолжал еще выжидающе смотреть на нее. Даже после того как она, по-своему истолковав его нерешительность и радуясь в душе этой нерешительности, быстро и прощально поцеловала его, боязливо оглядевшись сперва, нет ли кого в подъезде, Арсений не сразу вышел на улицу. Шагая затем по тротуару, он несколько раз останавливался и смотрел на стоявшую в проеме дверей Наташу; он чувствовал себя так, словно унижен был не он отцом Наташи, но будто сам совершил что-то нехорошее, от чего поспешно и с оглядкою удалялся сейчас.
V
Лицо Арсения, пока он шел домой, да и потом, когда с заложенными под голову ладонями лежал на кушетке, все время оставалось сосредоточенным и угрюмым; но душевное настроение его менялось в зависимости от того, о чем он думал и что вспоминал. Он слышал, как прошла по коридору вернувшаяся откуда-то Галина; он понял, что это она, потому что с тех пор, как они разошлись, она никогда не снимала туфель у порога и, проходя к себе, стучала каблуками о паркет так, будто хотела подчеркнуть, что она хозяйка в этом доме и что потому, пусть он слышит, может позволить себе это; он слышал еще, как раздался какой-то вскрик на кухне, куда вошла Галина, и слышал какие-то расточаемые ею угрозы в сочетании со словами «господи» и «боже мой», несомненно относившиеся, и Арсений хорошо знал это, к сыну Юрию, которого, он знал и это, не было сейчас в доме; до него доносились звуки чего-то передвигаемого и переставляемого, но он не интересовался тем, что происходило за дверью; там была своя жизнь, которая не касалась его и от которой он упорно стремился отгородиться, а здесь, в его комнате, в нем самом — другая, полная иных раздумий и переживаний. Он то и дело возвращался к вопросу, который занимал его давно, когда он только еще присматривался к Наташе. Каждый раз, стоя в подъезде и глядя на лифт, увозивший ее, он спрашивал себя: «Возможно ли, чтобы я женился на ней, или невозможно?» Разница в годах между ним и Наташею — шестнадцать лет — смущала и останавливала его; но несмотря на то, что он говорил себе: «Возможно ли?» — продолжал, однако, встречаться с ней и думать о ней. Ему всегда казалось, что почтение, с каким относились к нему студенты и коллеги-преподаватели по кафедре, — всего лишь дань уважения к его знаниям (он заканчивал докторскую диссертацию) и никак не относится к возрасту: седым вискам, залысинам и постоянной усталости, особенно старившей его лицо; он не только не чувствовал своих лет, но, напротив, часто ловил себя на том, что привычки и желания в нем оставались теми же, какими были пять, десять и пятнадцать лет назад; он ощущал в себе те же силы для жизни и деятельности, как и в молодости, и хотя этого никто не мог видеть и знать, кроме самого Арсения, он полагал, что это было естественным и очевидным для всех. «Нет, каждый человек для другого загадка», — говорил себе Арсений теперь, вспоминая снова и снова, что произошло в доме Наташи, как отец ее, зло щурясь и произнося: «Вон, вон», надвигался и теснил его к двери. «Что он?» — продолжал размышлять Арсений, охватывая всю свою жизнь и вместе с тем э т о, встречу с Наташиным отцом; он искал связь между событиями, которые в разное время пришлось пережить ему, с этим, что случилось сегодня, и никак не мог уловить очевидной будто бы (во всяком случае, так представлялось ему) и последовательной связи. Обычно умевший владеть собою, он находился сейчас в положении кучера, выронившего вожжи; но он не стремился найти и поднять их, потому что важно было ему не то, куда и зачем несут его кони и что подстерегает повозку, в которой сидит он, а другое — что Наташа осталась позади на пыльной дороге и что, несмотря на все обнадеживающее, что она обещала сделать — рассказать отцу и матери о нем, — он видел, что расстояние с каждой минутой (с каждой новой мыслью) все увеличивалось, что так же, как он не сможет остановить коней и повозку, Наташа не сможет догнать его и что, самое ужасное, та новая жизнь, к которой готовился Арсений и которая была уже вот, перед ним, снова отдалялась на неведомые и бессрочные времена. «Отчего все так? — думал он, мысленно обращаясь к тому доброму и высокому, что жило в нем и что он готов был раскрыть и отдать людям, но чего не замечали и не хотели принимать они («люди» — был для него отец Наташи). — Отчего я, желающий всем добра, получаю в ответ только холодность и равнодушие? Разве я сделал что-либо плохое в жизни? Кому? Когда? Нет на мне темных пятен. Нет», — повторил он, потому что в разводе с Галиной тоже не считал себя виноватым.
Он не любил возвращаться к своему прошлому, но оно само вставало сейчас перед ним, и вставало так, будто он очищался перед будущим своим тестем.
«Отец твой был славным и добрым человеком, — когда-то давно-давно говорила Арсению бабушка, которая любила и баловала его. — Когда начали открывать в деревнях школы, он поехал в деревню и взял всех нас с собой: мать, тебя, меня». Она рассказывала обычно неторопливо и с охотою, как все матери говорят о своих сыновьях, и хотя Арсений как будто часами сидел и слушал ее, но он не помнил ни названия деревни, где протекало его раннее детство, ни школы — бывшего поповского пятистенника, — где собирал и учил крестьянских ребятишек его отец, ни избы, вернее, той передней половины низкой бревенчатой избы, где они жили: бабушка, отец с матерью и он, худенький и диковатый — шел ему тогда пятый год — мальчик Арсений; то первое, с чего начиналась его память, было связано не с деревней, а с временем, когда они уезжали оттуда, с железнодорожными станциями, переполненными разным и шумным народом, с видом чемоданов и тюков, бесконечной толчеи, спешки, движения, со звоном алюминиевых кружек и чайников, криков: «Где кипяток?» — и пресного вкуса этого дорожного пития; он хорошо помнил вагон, в котором ехал вместе с отцом, матерью и бабушкой, и нижние полки, сдвинутые как нары, из-под которых как раз в одно серое дорожное утро и вытащили мертвого и посиневшего отца. Бабушка с обезумевшим, перекошенным от горя лицом и растрепанными седыми волосами причитала: «Господи, люди!»; мать, склонившись над телом отца, проводила пальцами по его холодным и впалым щекам, а за ее спиною и за спиною бабушки безмолвно стоял в проходе вагонный люд, и Арсений, трепетно съеженный в комочек на полке-нарах, с замиранием и страхом смотрел на все происходившее перед ним. Он не знал, от чего умер отец и что заставило его прятаться под полкой-нарами; не знал и того, зачем и куда ехали; в его детской памяти запечатлелось лишь утро, когда вдруг выяснилось, что отец мертв, и запечатлелось еще, как вместе с покойником высадили их на какой-то станции, где они долго ожидали чего-то на перроне, изнывая под высоким палящим азиатским солнцем; бабушка сидела на чемодане, отец недвижно лежал возле тюков и корзин, а мать бегала в маленькое глиняное здание вокзала и обратно, пока не появились наконец санитары с носилками; их негромкое «н-ну», когда они поднимали носилки, и то покачивание носилок в такт шагам, и покачивание самих санитаров, которые, удаляясь и унося тело отца, скрылись в дверях вокзала, отчетливо жило в детском сознании Арсения и повторялось всякий раз, когда он, подрастая, прислушивался к разговорам и спорам взрослых.
«По глупости умер, — рассуждала бабушка. — Тогда уж, видно, суждено было, — добавляла она. — Честному человеку — ему всегда неуютно и тесно на земле».
«По трусости, — возражала мать Арсения. — Зачем нужно было соваться не в свое дело? Он заступился, а за него?»
«Доброту, да еще покойного, чего же осуждать?»
«Помолчали бы с добротой-то своей. В чем она? В сиротстве вот этом?»
В другой раз бабушка говорила:
«Зря из деревни тронулись. Жили бы и жили, перебились бы, как другие».
«Из деревни — не знаю, а вот из города в деревню — зря», — уточняла мать Арсения.
Разговоры и споры между бабушкой и матерью возникали так часто, что все прожитые в жарком туркменском городке годы памятны были Арсению только этими разговорами и спорами. Он припоминал еще, что мать работала на известковом заводе и всегда возвращалась домой, обсыпанная белой, будто мучной пылью, а бабушка, тосковавшая по родным местам, переписывалась с племянником Федором Иванцовым, сыном покойного брата, и постоянно просила его вызволить их отсюда; но ни мать, ни бабушка не дождались племянника и умерли (от малярии), прежде чем он приехал за ними. Иванцов увозил лишь совсем осиротевшего Арсения, и отъезд этот, и похороны матери, которая скончалась на месяц раньше бабушки, и похороны бабушки накануне отъезда — все было памятно Арсению; но более, чем э т о, памятно было ему все же утро, когда отец распластанно лежал в проходе вагона, и чаще и болезненнее он вспоминал именно об отце. «Ischein serebrum brain», — много лет спустя и будучи уже историком произносил он то, что было когда-то записано в заключении врача, вскрывавшего труп отца, но произносил не потому, что отыскал в архивах и прочитал это заключение, а потому, что знал название той нелепой, унизительной и ужасной смерти, какою умер отец. «Каротис интерно, сонная артерия... Острая ишемия головного мозга... Да, бывает: измученный и обессиленный человек неудобно прилег в тесноте, придавил сонную артерию и... через пять минут уже мертв», — иногда и вот так сам с собою рассуждал Арсений, не догадываясь, однако, что эти же примерно слова говорил врач матери, когда, подавленная и растерянная, она стояла перед ним и безмолвно спрашивала глазами: «Отчего же?» Восстанавливая силою воображения многие и многие подробности, Арсений с годами составил себе вполне целостную картину, как и что случилось с отцом, как отец разбудил мужика-соседа, у которого какие-то вошедшие в вагон парни, полоснув бритвой по голенищу, пытались вытащить спрятанные в сапог деньги, и как затем эти воры, пригрозив отомстить отцу, с шилом в руках подкарауливали его у дверей и в проходе вагона, и картина эта выглядела настолько достоверной, что Арсений и сам позднее не мог отличить, что было настоящим и что придуманным в ней. Но главное, что волновало его, было не внешней стороною дела, а сутью, которая заключалась во всей этой истории. Он представлял отца в минуту, когда тот будил мужика-соседа, и понимал отца, и чувствовал, что сделал бы то же, видя, как обкрадывают; но еще более, как ему казалось, он понимал отца, когда тот, запуганный и беззащитный, вынужден был лезть под полку-нары, и Арсений чувствовал эту беззащитность так, будто стоял перед надвигавшеюся и неодолимою стихией. «Куда смотрели люди? — думал он. — А проводник? А дорожная милиция?» Он был убежден, что мать непременно бегала на вокзал и приводила дежурившего по перрону милиционера, но в той толчее и неразберихе, в той тесноте, когда не только в вагоне, но и в тамбурах — всюду было полно спешившего и галдевшего люду, милиционер ничем не сумел помочь отцу. «Видимо, это даже усугубило дело», — думал Арсений. Он осуждал отца за трусость и никогда и никому не рассказывал о его смерти; но именно потому, что осуждал, и потому, что считал смерть его унизительной и постыдной, сам боялся столкнуться с подобной силой и жил с постоянной и скрываемой от людей душевной оглядкою; он как будто делал все, чтобы избежать встречи, но каждый раз дело оборачивалось для него так, что он, как на стену, натыкался на эту словно роковую силу и оказывался в положении отца. Он чувствовал, что с и л а эта была в Галине, но разглядел и понял все не в те дни, когда женился на ней, студентке-первокурснице экономического факультета (сам он заканчивал тогда третий курс исторического), а позднее, когда уже жил с ней и увидел отношение к себе ее многочисленных и по-разному приспособившихся к жизни родственников; в еще большей степени он почувствовал эту с и л у в отчиме бывшей своей жены, Акиме Сухогрудове, но опять-таки не в первые годы знакомства, когда Сухогрудов представлял собою лишь одну сплошную добродетель, а позднее, когда вдруг выяснилось, что взгляды его и взгляды Арсения на жизнь и будущее не только не совпадали, но во многом были противоположны друг другу; с и л у эту он все явственнее чувствовал в Юрии, особенно в последние недели, когда отправленный в подмосковное профессионально-техническое училище семнадцатилетний «милый», как прежде называла его Галина, мальчик вернулся домой и вел еще более разгульный, к огорчению и отчаянию Галины и не меньшему огорчению Арсения (хотя он старался не замечать и не думать о сыне), образ жизни. Разводясь с женою и бросая сына, Арсений отдаленно и смутно сознавал, что делает то же, что и отец, — забирается под полку-нары, не решаясь противостоять злу; но, отгораживаясь от одной с и л ы, он почувствовал сегодня, что в Наташином отце сталкивался с другой, и не менее грозной и неодолимой, и предположение, что вместе с женитьбою на Наташе все однажды пройденное и пережитое может вернуться, было самым мучительным из всего, что он вспоминал и о чем думал сейчас, лежа и ворочаясь на кушетке.
VI
В пятом часу, спустившись и пообедав в столовой, где он обедал всегда и где знавшая и обслуживавшая его официантка, подавая блюда, и улыбаясь ему, и не замечая его мрачного настроения, говорила, что в Серебряном Бору вчера, в субботний день, было так много купающихся, что к раздевалкам невозможно было пробиться, и что, как ни странно, после теплой, малоснежной и слякотной зимы весна была такой зеленой и бурной, что она, по крайней мере, не в состоянии припомнить, когда еще была такая зеленая и бурная весна, и чтобы в мае было так много солнца, и особенно купающихся (что, видимо, более всего волновало ее) на пляже в Серебряном Бору, — Арсений, как это всегда случается с людьми, как бы прикоснувшимися к чужой и радостной жизни, вернулся домой несколько успокоенным; те утешительные слова, что все обойдется и что время — лучший и справедливый судья и распорядитель всему, как бы сами собою приходили на ум, и он, поддаваясь этой простой и самой обыденной житейской логике, не хотел думать иначе; для него достаточно было того, что он успел уже пережить за сегодняшний день и что сделало его рассеянным, мрачным и опустошенным. Он искал, чем бы ему заняться теперь, и, прохаживаясь по комнате и глядя на сгрудившиеся у стены книги, думал, что вторую неделю в комнате никто не убирал и не стирал пыль с книг и что сегодня, поскольку почти весь день он находился дома, надо было бы пригласить тетю Машу — пожилую, ворчливую и частенько выпивавшую дворничиху, которой всегда щедро платил за услуги и которая оттого охотно приходила к нему; но тут же, не успев завершить соображения о дворничихе, вспомнил, что еще три дня назад должен был посмотреть курсовую работу студента, которого считал перспективным и выделял среди других, но в ту минуту, как он доставал и раскладывал на письменном столе рукопись, мысли опять были уже направлены на другое — как он завтра же утром, еще до лекции, войдет к председателю жилищного кооператива, чтобы осведомиться насчет ордера, и фразу за фразой произносил то, что и как скажет ему.
Он еще принимался за разные будто неотложные и важные дела, рылся в ящиках стола, перебирал папки, ходил по комнате и снова начинал ворошить в ящиках, когда вдруг понадобилось для чего-то заглянуть в недавно сделанную им запись по поводу древнегреческого философа Диогена, полководца Александра и умонастроений некоторой части нынешней молодежи (что он готовил к ближайшей лекции), и хотя запись эта несколько раз попадалась ему в руки, но потому, что он не вчитывался в бумаги, на которые смотрел, главное же, потому, что более, чем рассуждения о Диогене, занимали его иные мысли, он не мог найти то, что искал; в очередной раз повернувшись и отходя от стола, он с изумлением увидел, что дверь его комнаты раскрыта и что в дверях, как видение, освещенная призрачно-синим от окна вечерним светом, стоит Наташа. Оттого, что Арсений не ждал ее и не слышал, как она вошла, он не поверил, что перед ним Наташа, и, не произнеся ни слова, снял очки и принялся протирать их; несмотря на все те занятия, какими он старался нагрузить себя в этот вечер, он не переставал думать и вспоминать о Наташе, и потому, стоявшая в дверях — в бежевом платье, вся та, как он оставил ее в подъезде, — она показалась ему лишь средоточием его воспоминаний и мыслей о ней. «Только этого еще недоставало», — подумал он, протирая толстые стекла очков и нахмуренно глядя на них добрыми близорукими глазами.