Голубой чертополох романтизма
Шрифт:
Очутившись в своей комнате, она быстрыми, яростными движениями сорвала с себя одежду, легла в постель и уснула, блаженно предвкушая, что станет завтра рассказывать. «Представляете, чт'o со мной могло случиться!» А рассказала наутро не больше того, что на ее месте могла бы рассказать любая другая, да, наверно, и правда когда-нибудь рассказывала.
У самой цели
Итак, это был последний вечер, вечер, за которым неизбежно последует ночь, а затем наконец наступит день, день его триумфа! Да, его время пришло, сомнений нет. Вот уже несколько дней доктор Стасни без всяких видимых оснований отсутствовал на работе, не появлялся он и в многочисленных бюро и филиалах фирмы, так что совсем не случайно специальное уведомление дирекции, полученное сегодня в конце дня, предписывало ему, «ув. г-ну Гансу Ляйзигеру, старшему инспектору А/О Объединенных сахарорафинадных фабрик», явиться на следующий день к половине девятого в малый конференц-зал: там ему сообщат нечто весьма важное.
Так-то, подумал Ляйзигер, не куда-нибудь, а именно в малый конференц-зал! Стены, обшитые панелями из натурального дерева, темный паркет вместо синтетического ковра, дубовый стол с восемью резными креслами вокруг, пузатая кафельная печь в углу, окна с кружевными занавесями ручной работы, на стене напротив две пары оленьих рогов, а между ними пейзаж с большой ишгльхофской фабрикой на переднем плане, облако сигарного дыма, почти неприметное в таком огромном пространстве и странным образом смешивающееся с остатками каких-то непонятных запахов, пробуждающих воспоминание о свежей земле на сапогах для верховой езды и о взмокшем от пота лошадином крупе. Однажды его уже приглашали сюда: когда он был назначен инспектором ишгльхофской фабрики, чуть позже он переступил заветный порог во второй раз, принимая пост старшего инспектора, тогда-то его и перевели в центральное правление фирмы. И вот его вновь приглашают в малый конференц-зал — и на этот раз он точно знает зачем! Уж скоро десять лет, как он пришел в фирму, и за все это время он ни разу не выпустил из виду свою дальнюю цель, у него даже глаза были всегда прищурены, словно он и в самом деле прицеливался; цель же эта была — стать прокуристом, управляющим, а если говорить со всей определенностью, которую теперь, накануне своего триумфа, он наконец-то мог себе позволить, — он мечтал занять место доктора Стасни. И вот этот час настал, лишь нынешний вечер да еще ночь отделяли его от строго предписанного завтрашнего срока, от срока, когда всем предстояло увидеть его триумф, не просто триумф над этим убогим, болезненно-хрупким, с фарфоровой бледностью лица доктором Стасни, но гораздо больше — триумф над всеми предшествующими невзгодами вообще, от сорок второго до только что прожитого пятьдесят второго года жизни, ведь с тех самых пор, как Ляйзигер поступил в фирму, он работал исключительно ради этого триумфального дня, и не только свои обязательные восемь часов ежедневно плюс сверхурочные в период уборки сахарной свеклы, о нет! Три раза по восемь часов каждые сутки лишь ради этого — так жил он все эти десять лет, ради этого он не только работал, ради этого он спал, ел, брился, отваживался на интрижки с женщинами (правда, всегда мимолетные), читал, наносил визиты и сам принимал гостей, курил, сморкался, глотал лекарства, дышал… словом, он жил только ради этого дня, ради одной этой цели, с холодной объективностью контролируя все свои действия, вплоть до рефлекторных, все свои сны; он так сжился с этим страстным ожиданием, что мало-помалу даже забыл о столь вожделенных прежде материальных преимуществах, таких, как, скажем, повышение жалованья, удвоенное почтение со стороны окружающих, новая власть над людьми (точь-в-точь как тот староста, один из поставщиков свеклы в Нойштадле: когда из-за крупной забастовки железнодорожников поезда стали ходить с перебоями и вагоны не загружались в необходимые сроки, он принялся добиваться незамедлительного буртования всей подвезенной крестьянами свеклы, что принесло бы ему, местному хозяину, небольшой дополнительный барыш, однако, чтобы обвести Ляйзигера и обделать это дельце — что ему в конечном итоге все равно не удалось, — крестьянин этот выложил на одни только телефонные переговоры с дирекцией фирмы сумму вдвое больше той, которую рассчитывал прикарманить, а потом вагоны все-таки пошли, они бесперебойно загружались днем и ночью, но этого Ляйзигер давно уже не помнил, как, впрочем, и того, насколько бесил его тогда этот староста, доводя буквально до белого каления). Он думал только о блестящей победе собственной дипломатии. С тех пор как он работал в фирме, все его дела и помыслы были направлены на одно — подточить, расшатать, подложить мину замедленного действия под доброе имя, положение и авторитет доктора Стасни, «предшественника», как он называл его в своих лихорадочно-пьянящих мечтах: и с каким тонким искусством он это проделывал, как обстоятельно и педантично копал он этому Стасни яму, бесшумно орудуя своим заступом, с каким внешним безразличием и скрытой внутренней дрожью, словно осужденный на пожизненное заключение узник, роющий голыми руками прямо под боком у своего чуткого стража подземный ход, сулящий свободу! Какие только запутанные, окольные пути, какие каналы человеческих симпатий и антипатий он не использовал, чтобы через сотрудников фирмы поставить дирекцию в известность о каждом упущении, о каждом проявлении небрежности, о каждом пусть даже микроскопическом отклонении от правил, о каждом действительном или только кажущемся прегрешении доктора Стасни; в этом деле он завел себе множество посредников, начиная с простого посыльного и кончая старшим бухгалтером, и все они были втянуты в распространение этих сплетен и слухов настолько искусно, настолько незаметно, что ни один из них и помыслить себя не мог его тайным орудием. С другой стороны, на разного рода заседаниях он непременно держал речь в защиту, в поддержку доктора Стасни, не отрицая, конечно, целого ряда допущенных оплошностей и даже нарушений, но в то же время стараясь несколько приуменьшить нанесенный фирме ущерб, находя в самом характере прокуриста, как, впрочем, и в тогдашнем объективном состоянии рынка, целый ряд оправдывающих обстоятельств; при этом, однако, он сознательно приводил столь уязвимые и легковесные аргументы, что они отнюдь не исключали последующих возражений и недоумений руководства фирмы.
И вот его время пришло, он у цели! Дрожащими пальцами отдирая сигарету, прилипшую к губе, он направился вглубь сумеречной комнаты от окна, стоя перед которым долго наблюдал ветреный, полыхавший яркими красками закат. Теперь, подумал он, и квартиру придется более просторную подыскивать; до сих пор он снимал комнату, жил как бы временно, вот уже много лет, но по-прежнему с таким настроем, будто тотчас же съедет, если вдруг что окажется не так. И наконец его время пришло! Только этот вечер да еще ночь отделяли его — после десяти столь целеустремленно прожитых лет — от момента триумфа! И вдруг он явственно ощутил тишь и пустоту этого вечера, вечера, в который он был так стремительно низвергнут с вершин своего напряжения и собранности, тишь и пустоту, которые уже начали коварно подбираться к завтрашнему дню с его великим событием, словно и в самом деле намеревались отнять у него этот триумф, не оставив взамен ничего, кроме тяжести всех этих лет, прожитых им единственно в расчете на день завтрашний; он вдруг явственно ощутил — и сразу же короткий отрезок времени до завтрашнего утра показался ему уходящим в бесконечность, — как тяжело легли ему на плечи все эти годы, как сжали они ему грудь и, словно годичные кольца страха, плотно опоясали сердце, он вдруг почувствовал, как какая-то сила сдавливает, сплющивает, перемалывает все живое у него внутри, как она неумолимо вытесняет это живое прочь, пока внешне еще здоровое тело сохраняет вертикальное положение, но уже с неведомым ранее ощущением пустоты внутри: словно на том месте, где только что стоял он сам, осталась лишь его пустая оболочка, она подчинялась, правда, еще какое-то мгновение старой привычке, но уже через миг начала стремительно съеживаться, обернувшись вскоре жалкой охапкой старья, которую можно было сравнить разве что с одеждой утопленника, оставшейся лежать на берегу, в то время как хозяин ее уплыл далеко-далеко в открытое море — настолько далеко, что возвращение уже невозможно. Так экономка и нашла его на следующее утро — маленькая кучка чего-то, похожая на забытую на берегу одежду утопленника. Произошло это примерно в то же время, когда собравшиеся в малом конференц-зале господа — отставной министр, почетный доктор каких-то там наук, маленький, высохший, постоянно дымящий сигарой человек, член союза землевладельцев, а ныне генеральный директор фирмы; ее коммерческий директор с осанкой футболиста и лицом, напоминающим стенные часы, решительный противник курения; технический директор с его широким задом, сформировавшимся за долгие годы сидения в кресле, тоже отдающий предпочтение сигарам, — прождали ровно десять минут, после чего коммерческий директор произнес:
— Похоже, он почувствовал, что пахнет жареным!
Технический директор передвинул сигару в другой угол рта — он терпеть не мог коммерческого директора, тот вечно вынюхивал что-то у него на фабрике — и при этом подумал, что Ляйзигер был полным кретином, если полагал, будто он единственный в мире, кто рассчитывал добиться повышения таким вот способом; ему следовало бы знать, что метод этот стар, как мир, и ничто никогда не вызывает столько подозрения, как назойливая демонстрация собственной объективности и чувства коллективизма. Но, поскольку подходящее слово ему в голову не пришло, мысли его неожиданно переключились на другое, словно они, как и его станки, могли изменять скорость и направление вращения.
— А что, на этого Стасни, — министр в отставке подал голос из-за облака сигарного дыма, — на этого Стасни действительно можно положиться?
Оба директора согласно кивнули.
— Упрям до невозможности, — произнес коммерческий директор, — и всегда у него наготове какая-нибудь дурацкая теория, изобретенная последней бессонной ночью. Но если ему — дружески, разумеется, — приставить нож к горлу, он будет работать за двоих!
Отставной министр кивнул головой в своем облаке, пробормотал что-то насчет повышения жалованья Стасни, а технический директор подумал, что из-за отсутствия этого Ляйзигера все само собой устроилось наилучшим образом. После этого они перешли к обсуждению других вопросов, вынесенных на повестку дня.
Эстет
Только увидев это, он раскололся. Так-то он все время держался молодцом, но это его подкосило. И он сказал:
— Как раз бы на масленицу и пришлось, представляете — праздники, танцы, и у нас здесь, и в городе, а тут вдруг — такое. Поставьте себя на мое место: на масленицу, когда идешь в компанию потанцевать и повеселиться, хочется, чтоб женщина с тобой была в порядке. К чему тебе такая, чтоб по ней уже было заметно: живот до носа, еле-еле двигается и то и дело ее рвет?.. А вам бы понравилось? Да ведь есть у нас уже один ребенок, скоро два года ему, и с этим-то я намучился, так что вспомнить страшно; спросите кого угодно — когда живот у ней стал до носа и ее все время рвало, я даже спал в другой комнате. Спросите кого угодно — вам расскажут, что она тогда вытворяла. И вот, пожалуйста — снова здорово, и как раз на масленицу станет уродиной с животом до носа, на масленицу, когда люди танцуют и веселятся. Что дурного, если человек хочет на масленицу потанцевать и повеселиться; и при этом хочет, чтоб женщина с ним была в порядке, а не уродина с животом до носа, которая еле двигается и закатывает истерики, кому охота, чтоб все оборачивались и шушукались у него за спиной, — что, скажите, в этом дурного? Поставьте себя на мое место! А когда я сказал ей — давай, мол, принимай меры, она спорить не стала; жаль, нет ее больше в живых, а то бы она подтвердила, что, уж когда я ей все растолковал как следует, она была вовсе не против. Конечно, она побаивалась, но правда не спорила; нет, она совершенно точно была не против. Причина была в том, что я не хотел идти танцевать и веселиться без нее, известно же, что из этого получается. Чего я не хотел, так это, чтоб у меня семья распалась из-за ерунды — из-за того, что как раз на масленицу, когда люди танцуют и веселятся, у нее стал живот до носа. Нет уж, этого я совсем не хотел. Ну и разговоров было бы, если б у меня распалась семья, и не только здесь у нас, но и в городе, меня ведь там многие знают. Нет, такого я допустить не мог, я ей так и сказал, и, конечно, она поначалу перепугалась, но, в сущности, была не против. Да уж, она, видно, крепко перепугалась, вся побелела как мел, когда я сказал — принимай, мол, меры, и слова не могла вымолвить толком, лепетала что-то несуразное. Но, в сущности, она была не против; ясно же — раз она это сделала.
Сделала она это с помощью женщины, которая занималась такими вещами и цену брала божескую, а через два дня боли стали до того невыносимы, что она не могла скрыть их от мужа, да он и сам уже удивлялся, что это она все время воду хлещет. Но он ее успокоил: «Чего же ты хочешь, детка, так и должно быть после такого дела». Третий день она проплакала, а на четвертый уже ничего не говорила, только лежала, скорчившись от боли, на тахте в гостиной, на первом этаже, и лишь губы у нее иногда шевелились. Муж побежал к той самой женщине, и она дала ему пакетик сухих трав. Он заварил их и влил жене. После этого ей вроде полегчало, но она ничего не говорила и даже плакать перестала. В середине дня она вдруг замахала руками, словно отгоняла кого, а когда, видно, совсем приперло, попыталась соскочить с дивана. Лежала она на тахте, потому что муж не мог бы вынести, если б она так стонала и крутилась рядом с ним в спальне. Когда она перестала говорить, и в конце концов так ослабла, что занесенные руки ее вдруг обмякли и бессильно упали, и смотрела уже не на него, а куда-то в пространство пустым невидящим взглядом, он послал за врачом; но было слишком поздно, живот у нее уже затвердел, как деревяшка, и когда врач надавливал на него, она раздраженно мотала головой. Во время осмотра муж стоял у окна, устремив глаза вдаль, ибо смотреть на то, что происходило в комнате, было, право же, выше его сил. От глаз врача не ускользнули чуть заметные кровавые выделения, и он спросил мужа, что произошло. Однако тот ни в чем не признался, ответил только, что, дескать, началось это у нее дня два-три назад, но она всегда была такая мужественная, и если хворала, то старалась не показывать виду. Врач спросил без обиняков:
— Когда она забеременела?
Муж испугался, в общем-то, он не ожидал такого вопроса, думал, врач не догадается; он сам заметил свою растерянность и от этого еще больше смешался, но ненадолго, быстро сообразил, что растерянность-то эта ему на руку, и с подчеркнуто растерянным видом отпарировал:
— Как, разве она была беременна?
А сам подумал: э, нет, доктор, шалишь — меня голыми руками не возьмешь!
Но врач гнул свое:
— Вот как, значит, не было у нее беременности?
А муж ему:
— Господи помилуй, да кому же и знать об этом, если не мне, а, как по-вашему? Я-то боялся, не аппендицит ли… — И, помолчав, продолжал: — А может, она и вправду забеременела, да только скрыла от меня. Сюрприз, что ли, хотела преподнести. А в общем-то, не думаю все же, что она была беременна.
Врач тем временем сделал ей укол морфия и наблюдал, как она постепенно успокаивалась. Маленькая и хрупкая, как девочка-подросток, она лежала на тахте наискосок, и маленькие ноги свисали до полу. Голова откинута и зарылась в подушки, иногда она приподнимала ее; из-под опущенных век белели глазные яблоки. Врач задал еще несколько вопросов, муж ответил на них без труда, и наконец врач объявил, что никакой надежды нет и, если попытаться отвезти ее в больницу, она скорее всего умрет по дороге. Потом врач ушел и пришел опять через два с половиной часа, а она к тому времени уже умерла. Врач сказал мужу:
— Было слишком поздно. Что же вы не вызвали меня раньше?
Муж молча стоял у окна и, поскольку врач ничего больше не говорил — в это время он закрывал покойнице глаза, — всхлипнул. Он не сразу сумел взять себя в руки и завести речь о необходимых формальностях. Но врач не выдал ему свидетельства о смерти, а сказал:
— Это дело общинного врача. Я со своей стороны обязан сообщить об этом случае.
Потом он ушел. Явилась сестра мужа и с ней еще какая-то женщина, они обмыли и обрядили покойницу. Он сказал им:
— Прошу, поймите меня: я сейчас просто не в состоянии ничего делать.
Он был рад, что ему не приходится возиться с окостенелой, желтой как воск покойницей. Зато он приготовил место, куда ее положить, и после того как ее обрядили, они все трое взялись за тело и водворили покойницу на покрытую черным покрывалом тахту. Муж держал ее сзади за плечи, и, когда он ее поднимал, голова ее качнулась и откинулась назад, и на одно короткое леденящее душу мгновение ее застылое лицо коснулось его щеки, и он, не дыша, сжал губы. Рядом с тахтой поставили зажженную свечу. Хлопот было много, и женщины оставили его одного. Сестра вернулась с полдороги и спросила, скрестил ли он покойнице руки.