Инна Чурикова. Судьба и тема
Шрифт:
Вешает трубку. Исчезает голос драматурга Феди. Всю эту сцену Чурикова сыграла за двоих, ибо Шукшин (он исполнял эту роль) не приехал на съемку — он умер за несколько дней до нее. Голос Шукшина имитировал другой актер, а спасла весь эпизод Чурикова, сыграв за двоих, подарив нам своей игрой почти физическое присутствие Шукшина на экране.
Вернемся к Уваровой. Что-то коробит ее. Она нервничает, поспешно закуривает, тяжело вздыхает. Пьет валерьянку. В книжечке оставляет запись: «Разобраться». Но знаем: решения своего не изменит, возвращаться к пьесе не будет, хотя и не раз вспомнит о ней, о Феде. Вспоминая, вздохнет и допьет пузырек валерьянки. Когда в каком-нибудь жизненном узле лезет петля, она подтягивает эту петлю, устраняя не причины разрыва, а его следствие.
Уварова искренне страдает, когда в праздник встревает тревожная нота. Вспомните, сколько смятения, тревоги, раздражения на ее лице, когда в торжественный день вручения ордена старому большевику врываются отголоски печального прошлого. Прошлое является на праздник в лице некоего Вани, по чьей вине кого-то несправедливо осудили, а этот кто-то так никогда и не вернулся домой.
«Ну было, ну и что?! Такой день! Такой. Как они могли? Зачем? Ведь праздник?!». И быстро успокаивается, когда виновник прошлого реабилитируется настоящим — детьми и внуками, их примирившими. «Так что берегите честь смолоду», — говорит старик Бушуев, и Уварова облегченно вздыхает, согласно кивает. С глазами, переполненными и прошлым, и будущим, слушает Уварова, как поют старые большевики: «Кто жизнь в бою неравном не щадил. С отвагой к цели той идет. Вперед, друзья! Вперед, вперед, вперед!» — губами повторяет она.
В те далекие годы, когда в неравном бою жизнь и правда не щадили, а тропу в будущее «пробивали кровью», Таня Теткина, мучаясь и теряясь, искала свой путь к истине. Она не могла не чувствовать, как разрывалась связь времен, и гармония рождалась в ее подсознании художника. Для Уваровой гармония задана в реальности. Любой разрыв (срыв) не должен нарушать нормальное течение жизни. Трагически погибает сын — она высушена, изжита горем. Но Уварова — «железный» человек. После похорон она выходит на работу, возвращается на свой пост. Мэр города! «Надо» — это слово превалирует над всем, даже когда вступает в противоречие со здравым смыслом.
Почему же, несмотря на жесткость и яростную сверхтребовательность Уваровой — к себе, к людям, мы все же по-человечески расположены к ней? Потому, что видим, как она одинока. Какой странной, все той же «чокнутой» кажется домашним и сослуживцам (если они, как ее собственная дочь, не фальшивят и не холуйствуют). Циника раздражает ее романтизм, ленивого — работоспособность, среднего служащего — повышенная требовательность к себе. Ее не понимают, потому что все живут как живут, не требуя многого ни от себя, ни от окружающих. Она же требует — от себя прежде всего. Она — пусть это и покажется некоторым наивным, неестественным — свято чтит тот моральный кодекс, который унаследовала (вот уж поистине — «наследница по прямой») от тех, кто «кровью пробивал тропу» в будущее. В ее представлении аморально давать квартиры футболистам (из футбольной команды мужа) без очереди. А то, что команда распадается (людям негде жить), — это та нарушенная связь слов и фактов, которую она не хочет замечать. Сын полагает, что нужна своя (а не государственная) дача — ведь «не всегда мамочка будет мэром». Ей же отвратительна мысль о собственности, противны бытующие тенденции «вещизма». И потому злится на сына — как он может! — но не задумывается: почему? Откуда в нем, ее сыне, симптомы отвратительного ей мещанства? Симптомы волнуют, возмущают даже. И она будет бороться с симптомами, игнорируя причины.
— Живи просто, Лиза! — говорит ей муж.
Но просто жить она не может. Она — фанатик идеи, борец за нее, а борцу необходимо поле битвы. И тогда он выносит ей приговор:
— Ты, Лиза, ворошиловский стрелок, ДОСААФ!
А точно, думаем мы, услышав прежде всего слово «стрелок». Но уже через секунду, благодарные Панфилову за разрешение наших сомнений, понимаем, что она — и стрелок и ДОСААФ одновременно. Добровольное общество содействия — вот что открыла Чурикова в Уваровой и отчего мы, сопротивляясь, все же потянулись к ней сердцем. В одном лице — целое общество, которое берется за непосильную задачу: содействовать всем, что означает — никому в отдельности.
За человечеством Уварова не видит человека. За толпой — ее отдельных представителей. И теряя, теряется сама. Чувствует, что уходит из ее жизни реальность, уходят те, кого она любила, — муж, дети, друзья. И всю свою нерастраченную любовь она вкладывает в… мост, который в ее глазах приобретает почти человеческие черты. Любит с полной отдачей, без оглядки. Любит, не сводя счеты со своей любовью. Но как раз эта любовь — считает. В отличие от обычной (человека к человеку) она обеспечивается не только душевными, но и денежными ресурсами.
Драма Уваровой в том, что она любит мост, как должно любить человека. Но мост безлик. За ним не одно, а десятки лиц, которые, в свою очередь, за мостом не видят Уварову. А видят графу в плане, строку в бюджете, часть целого, ибо дело есть дело, а для Уваровой дело есть любовь. Глумясь над своей женской природой, эксплуатируя ее небезграничные возможности, она пытается взвалить на себя все — и город, и мост, и семью. Все за всех — сама. И теряет сама — мост, сына, семью.
Добравшись до этого парадокса личности Уваровой, Чурикова создала образ, который не отталкивает канцелярской сухостью и бюрократической выучкой, а притягивает человеческой неприкаянностью в той жизни, в которой она, казалось бы, закреплена, защищена своим в ней местом. Мы жалеем ее, хотя она наверняка убеждена, что «жалость унижает». Внушенная Чуриковой жалость к ней не унижает, а возвышает Уварову в наших глазах.
На том высоком совещании, где не приняли ее мост, мы не были. Но, как всегда у Чуриковой, все увидели. Увидели ее, решительно поднимавшуюся на трибуну. Услышали, как громко убеждала. Заметили, как горели ее щеки и пылали глаза, когда выдвигала самый веский аргумент в защиту своей любви — стихи Маяковского о том, что «город будет» и «саду цвесть», «когда такие люди в стране Советской есть» (репетицию увидели дома).
И как она потом ела в буфете сосиски, не чувствуя, что ест, — и это видели. И как ехала обратно в мягком вагоне, уставившись в одну точку, не разбирая, о чем говорит сосед и что от нее хочет проводница. Как ворочалась с боку на бок на узкой нижней полке, и забываясь в душном сне, видела город, мост, футбольную команду и пузырек с валерьянкой, спрятанный в книжном шкафу. Как потом быстро шла по перрону, чтобы не встретить знакомых. Как молча доехала до дому, спросив у шофера «Что нового?», и не расслышала ответа.
И опять, уже в который раз, поразились мы, как долго и давно живем рядом с героиней. Подробности, которые они с Панфиловым извлекают из малейшего эпизода, к концу фильма проясняют не просто историю одной жизни, а смысл этой жизни. Ее судьбу.
Пройдя с Уваровой путь из Москвы домой и оказавшись (уже на экране) снова в ее квартире, мы поняли, что и для нее пришел этот час, необходимый для личности момент, когда жизнь становится «местом, где жить нельзя». Но дальше — как?
До сих пор никто из героинь Чуриковой не подходил вплотную к неизбежности выбора. Испытание не требовало от них сознательной жертвы. И только Анна, Анна Васильевна, буфетчица из Чулимска, вынуждена решать то, что решить вообще невозможно.
Муж или сын? Сделать этот выбор для такой женщины, как Анна, смертельно. Загнанная в мышеловку на веранде чулимской чайной, Анна поднимается на подмостки греческой трагедии.
На поверхности все так уныло, так буднично тоскливо:
— А я говорю — дай ее. — Это муж.
— А я говорю — дай «Беломору». — Это сын.
— А я говорю — не дам, — в сотый раз ответит Анна и… даст.
Будет сопротивляться, привычно, по инерции отругиваться, но отдаст все, что они просят и не просят. Что имеет и чего нет. Найдет, создаст, сотворит и… отдаст. В отличие от других героинь Чуриковой, Анна любит двоих — мужа и сына. Но любовь ее растерзана невозможностью совместить их в одной, общей жизни. В ее душе они рядом: склеены, связаны — не разорвать. Но в жизни повернуты друг к другу спиной. Озлоблены, отчуждены — не соединить. Она мечется между ними, проклиная, повторяет, что нет у нее больше сил. Но знает, что силы есть, должны быть, пока есть они — муж и сын.
— Пусть он уматывается… дальше я терпеть его не буду, — требует Афанасий.
— Деятель. Инвалид. Пусть сам баню топит, — зло огрызается Павел.
— Подкрапивник… щенок. — не унимается Афанасий, точно наслаждаясь ее мукой слышать, как он, любимый, называет любимого сына.
Любимый? Как бы не так. Этого «заблуждения» (этой правды, без которой ее жизнь — не жизнь) Павел матери не подарит. «Сколько помню, вечно вы как две собаки…» — вышибает он землю у нее из-под ног. «Ну что ты врешь? Это мы только при тебе!» — кричит Анна (крик — стон), хватаясь за последнее, что еще может оградить их с Афанасием любовь. И тут же, спохватившись, что, спасая одну любовь, рикошетом убивает другую, Чурикова — Анна истово, как на покаянии, клянется сыну, что не гонит его. И тут же, кощунствуя, Господом Богом заклинает: «Уезжай!»