Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Что на самом деле? На этот вопрос Кант отвечает строго. Он пытается показать, что это на самом деле не зависит от наших побуждений, от наших намерений, что мораль — это не моральное побуждение, а мораль, что мысль — это не потуги мысли, а мысль. Ничего не поделаешь. Очевидно, это и навело ужас на людей, которые к тому же не поняли, о чем идет речь. В их воображении Кант замкнулся на образ какого-то чудовища, за ширмой сидящего, как у Блока, — напуганный и пугающий сгорбленный старичок.

В действительности, конечно, семя и ядро того, о чем я говорил сегодня, — в уповании на Бога, которое настолько абсолютно, что нечего уповать, в том, что вина настолько полна, что можно быть свободным, то есть ответственным и вменяемым, что только потому, что мы такие жалкие, мы можем быть высокими, то есть нравственными, и что если мы не стремимся быть богами, тогда в нас родится нравственный свет и мы окажемся в сфере нравственности. Это семя в античном смысле слова, ядро, из кото рого все вырастает и которое содержит все во всем. Семя кантовской мысли несет в себе высвобождение места для меня с моим действием и мышлением. Поэтому Кант и формулирует с самого начала свою задачу, сокращенно обозначенную немецким словом auflieben, что в русском переводе звучит как «снять знание, чтобы освободить место для веры». Этот перевод никуда не годится, ибо здесь употреблен только один смысл немецкого слова aujheben. A auflieben означает еще «приподнять, чтобы рассмотреть», то есть выделить, поднести к глазам и посмотреть. Нужно выделить знание и посмотреть на него, чтобы поместиться в мире, который знанием описывается, чтобы в этом мире было место для меня с моим действием и моим мышлением. Вот задача Канта.

И вообще, если философская задача не начинается с этого, то нет никакой философии. Она может быть только все время новой, она каждый раз заново должна создаваться, в том числе и мы всякий раз заново должны начинать искать свое место в мире. Оно отведено нам, можно не беспокоиться, оно есть для каждого, — только нам трудно узнать, потому что окна нашей души замазаны и загрязнены, засорены. Их надо прочистить. Философия и есть один из человеческих, жалких способов прочищения.

ЛЕКЦИЯ 2

Итак, мы пытаемся вслух проварьировать Канта, того Канта, который в нас, если мы мыслим или хотя бы пробуем это делать. Знаем мы об этом или не знаем — он в нас. Декарт для нас седая легенда, рыцарь Круглого стола из исторической дали, а Кант — наш современник, мы невольно и непроизвольно говорим на его языке, движемся во внутренних мысленных связках кантовской постановки вопроса. Конечно, мой Кант будет субъективен, он и не может быть иным. Но я уже говорил, что есть некоторое проверочное правило нашего рассуждения, правило интеллигибельности, тот вывод, который мы сделали, или то, как мы поняли — должно держать вместе, в едином свете или едином принципе разные части текста, разные высказывания, чтобы для объяснения каждого из них не приходилось дополнительно что-то выдумывать, вводить гипотезы ad hoc. Явления мысли такие же эмпирические явления, как и физические явления в мире.

Что же действительно происходило, какая буря, произойдя, улеглась в душе Канта? В душе, которую мы можем, резюмируя все, что я говорил о духовном облике Канта, высказать одним словом. Это слово — целомудрие. Одно все выражающее слово, само невыразимое. Из целомудрия вытекает у Канта его ненависть и презрение ко всяким гримасам и химерам. Я уже говорил, что выражение «проснулся от догматического сна» в применении к Канту весьма странно. Нельзя сегодня проснуться от того, что ты прочитал 30 или 20 лет тому назад. Очевидно, что это просыпание у Канта было чем-то другим, оно в самом начале его пути. И проблема в том, что, проснувшись, нужно проснуться с чем-то. Просыпание Канта от догматического сна было, конечно, просыпанием, затянувшимся во времени, просыпанием с разрешением какой-то задачи, на языке которой можно было бы говорить о том, что увидел. Все открытия Канта, которые он сделал еще молодым, находятся как бы в подвешенном состоянии, в каком-то все более и более насыщающемся растворе, чтобы, наконец, выпасть в кристалл. Упреждая то, о чем мне придется дальше говорить, скажу, что этим выпадением в кристалл было, конечно, открытие трансцендентального аппарата анализа, то есть миграция души Декарта в душу Канта. Кант не начинал с Декарта, но проснулся он к тем же самым проблемам, и все его открытия замкнулись на разработанном им аппарате трансцендентального анализа, или аппарате трансцендентального Я, на языке которого можно было наконец-то говорить, описывать, высказывать и доказывать свои видения. И на это ушла вся жизнь Канта. Он сам помечает определенную дату, говоря, что 1769 год принес ему большой свет.

Значит, Кант — это прежде всего чувствительность, причем целомудренная; это настороженно-враждебное отношение к гримасам и химерам, которые очень легко именно чувствительностью порождаются. Слава богу, во времена Канта еще не было взлохмаченных юношей, которые с трибун излагали свои романтические состояния души, они только — только появлялись. И Кант пытался четко отделить себя от них, даже от таких, как Гердер, не говоря уже о Фихте, с которым Кант был деликатен, но в конце концов вынужден был заявить, что его собственная философия ничего общего с метафизикой и системой Фихте не имеет. Ясно, что с такой чувствительностью без маски нельзя пройти над бездной, экзистенциальной бездной, которая такому человеку открывается. Здесь как бы балансируешь на острие ножа или идешь по канату, и ты не пройдешь по нему, если не закован в какую-нибудь броню. Человек не может слиться с броней, ибо тогда он просто дурак, — но какая-то броня должна быть. У Канта она была — это броня и маска профессора, преподавателя, которая и давала ему дисциплину, без нее такой физически хрупкий человек, как Кант, ничего не смог бы сделать.

Тем более, имея душу, полную чувств. Тебя бы разорвала тогда Weltschmerz, то есть мировая боль. Ведь то, что у нас болит беспричинно — можно ввести такое отрицательное определение, — и есть душа, а болящая душа — это то, что немцы называют мировой скорбью. И эта мировая скорбь у улыбчивого с лучезарными глазами человека, чаровника-собеседника, у нашего Канта…

Странное чувство возникает, когда входишь в Канта. Чем дальше идешь, тем меньше понимаешь, как вообще все это было возможно. Действительно, чем лучше понимаешь Канта (если повезет), тем меньше понимаешь, как можно было все это сделать трудом жизни и мысли одного человека. И еще тобой овладевает чувство какого-то собственного стыдного пробуждения, как будто пробуждаешься от долгого, тяжелого и муторного сна, где камни ворочал или без коня скакал. Ведь нам часто снится типичный сон, что нам угрожает какая-то ужасная опасность и мы от нее должны бежать, мы двигаем ногами, а они вязнут — как выразился немецкий поэт Готфрид Келлер, как будто скачешь без коня. Так вот, если что-то поймешь, то как бы просыпаешься с ощущением стыдного пробуждения от дурного навеянного сна, оглядываешься вокруг, вновь завязывая порвавшиеся духовные нити, нити годов, дней, столетий, стран. Думаешь невольно: господи, как вообще все это могло быть и кем навеяно? Как мы могли забыть — что, когда, почему?

Приведу простой пример, чтобы как-то воспроизвести это ощущение стыдного пробуждения, которого не может не быть, если слышишь голос, красивый голос этого чаровника. Среди всех химер Кант больше всего ненавидел химеру излишества. Я сказал «ненавидел», если это слово вообще применимо к человеку, который ничего плохого, злого о конкретных людях никогда не сказал, который и о себе избегал говорить, в особенности избегал ученых разговоров, хотя любил длинную беседу. Известно, что обед Канта длился четыре-пять часов, он не был, конечно, похож на грузинское застолье, но удовольствие кухни там присутствовало, и даже один человек, слушавший в течение многих лет рассуждения Канта за столом и его оценки блюд, как-то сказал: "Вы могли бы написать «Чистую критику вкуса», — имея в виду кулинарный вкус. Однако в антропологических заметках и там, где Канту приходилось высказываться о людях вообще, а не о конкретных людях, у него был заметен и даже ясно виден пессимизм относительно человеческого рода как совокупности конкретных эмпирических психологических существ. Скептицизм и пессимизм его касались не того назначения в человеке, к которому Кант относился с высшим почтением, но к реальной конкретной человеческой совокупности. Особенно фанатики были ему не по душе. Фанатиков он определяет (в маленькой работе «О болезнях головы») как людей, которые находятся в состоянии непосредственного вдохновения и чувства по поводу несомненного для них общения с небесными силами.

Кстати, теологию Кант рассматривал именно в этой связи. Когда он начинал, теология была, собственно, системой знаний о мире. Это сейчас мы прочистили и подтянули под себя историю и нам кажется, что времена Канта были примерно такие же, как времена Карла Поппера, а в действительности Кант начинал свою карьеру физика и философа в ситуации, когда около 80 процентов кафедр физики в Германии были заняты аристотеликами. Нам кажется, что научная революция давно уже совершилась, где-то в начале XVII века, — ведь уже прогремели и умерли Галилей, Декарт, уже были Гюйгенс, Эйлер, Ньютон. Но кафедры физики занимались аристотеликами, не говоря уже о том, что все кафедры философии занимались метафизиками-теологами. Так вот, теологию Кант тоже рассматривал в качестве химеры. Он употреблял интересный термин — химера излишества. Отправной точкой движения Канта являлось непосредственное самодостоверное нравственное чувство, но не сентимент чувства. Непосредственное нравственное чувство, если оно испытано и понято, не нуждается в излишествах в смысле построения, пристроения к этому чувству каких-либо сложных машин проникновения в метафизический мир. Фанатик — это жертва химеры излишества. Он-то знает, как устроен действительный, то есть тот мир, — а действительным миром, конечно, является только тот мир, а не этот. Причем фанатик обладает хитрой рассудительностью. Кстати, когда читаешь «О болезнях головы», так и слышишь в этом словосочетании намек на хитрую рассудительность сумасшедших — перед тобой встает хорошо знакомый образ чокнутого, психа, параноика, сумасшедшего, практической хитрости которого нельзя не удивляться. Он почему-то, как кошка, все время падает на четыре ноги. Дьявольская хитрость. Я наблюдал такую хитрость в анонимках, доносах — с ними знаком каждый, кому приходилось заниматься редакторской работой в журналах или издательствах, всегда окруженных активом психов. Интересно, что они всегда практически точно ориентируются в жизни, например, точно знают, на кого можно доносить, а на кого нельзя.

И вот эту замеченную им хитрую рассудительность Кант выражает следующим образом. Он говорит, что химера излишества — это излишнее для нравственности знание о том, как устроен тайный и высший мир, или, что то же самое, тайный мир будущего, мир, в котором мы на самом деле живем. Хитрая рассудительность состоит в том, чтобы посредством подчинения (расшифруйте: подчинение идеалу, законам истории, подчинение колесу истории, которое известно фанатику, находящемуся как бы в непосредственном вдохновении и близком общении с железными законами истории, на службе их неумолимого движения по земле) вовлекать в свои дела и планы высшее существо. Вот в чем Кант видит хитрость — посредством такого видимого подчинения неумолимым законам истории вовлекать в свои дела и планы высшее существо. Такая подмигивающая хитрость «я подчиняюсь» заключается в несомненном для меня убеждении, что высшие силы существуют для меня, что я их использую, что они служат мне в моих планах и делах. Завершая прошлую лекцию, я уже говорил, что истинное, исходное для философа чувство — понимание того, что то, во что мы верим, абсолютно, и полагаться на это, вовлекать это в свои расчеты нельзя. Парадоксальный философский тезис.

Так что же происходило в душе Канта? В ней ясно виден запечатленный навсегда образ матери, в котором для Канта сцепилось все, что он воспринял от правил порядочности, доброты, веры, права. На этот образ, как только Кант начинает мыслить и учиться, еще в студенчестве налагаются две вещи. Они нам известны уже из зрелого Канта — это чистое небо, звездное небо над нами и голос категорического императива в нас. Даже первые работы Канта, работы по физике, посвящены этому звездному небу. «Оценка живых сил» была написана им в 23 года. Это тот возраст, когда в наше время кончают факультеты и пишут первые научные работы. Цикл же физических исследований Канта завершается через несколько лет работой «Всеобщая естественная история и теория неба», где излагается его космогоническая гипотеза, оставившая значительный след в истории физики. Уже по этим работам видно биение души, проснувшейся в чудовищном мире. А мир, окружающий Канта, был действительно чудовищным в своем хаосе, жестокости, убийствах — в Европе шли войны, достаточно вспомнить о Семилетней войне. И вот первая работа с ученым названием «Об истинной оценке живых сил», где Кант вклинивается в спор картезианцев и лейбницианцев о формуле, выражающей сохранение количества движения — равна она mv или mv2. Я не буду входить в детали физико-математической проблемы, я просто хочу пометить, что работа собственно об этом. Но ее форму написания нельзя объяснить излишествами красноречия, которые были приняты в среде Канта, — профессора любили говорить красиво. Нельзя объяснить ее очень личный тон, который вдруг прорывается в эту сугубо позитивную работу, и в ней появляются выражения, казалось бы не имеющие никакой связи с текстом, с действительным предметом, который в работе анализируется и излагается. Когда Кант вдруг торжественно заявляет: «Я уже предначертал для себя путь, которого намерен держаться. Я вступаю на него, и ничто не должно мне мешать двигаться по этому пути» [5] .

5

Кант И. Сочинения. — Т. 1.— С. 57.

Поделиться с друзьями: