Книга о разведчиках
Шрифт:
Село Идринское большое, по-настоящему сибирское, рядом с современными домами сохранились и старые, с заборами из тесаных бревен, глухими крытыми дворами, с воротами под двускатными крышами, подернутыми мохом. Еще до выезда, дома, посмотрел в Сибирской Советской энциклопедии, что основано оно в 1794 году. Значит, не изможденные засухами да безземельем переселенцы столыпинских времен, а исконные сибиряки, люди неукротимые, осевшие в этих местах после пугачевской войны вдали от глаз царских опричников, закладывали это село — вот от каких корней идет род Исаевых!
От райцентра до поселка, где живет Иван, осталось семь километров. Конечно, можно уехать и сейчас, на ночь глядя. Но стоит ли? Если я заявлюсь сейчас, то это наверняка всю ночь мы с ним спать не будем — будет без конца вспоминать, разговаривать. А после такой дальней дороги — тяжело. И я решил выспаться в гостинице.
Можно подумать, что я спал в эту ночь!
Как бы не так! С полночи глазел в потолок. Ругал себя за такую «предусмотрительность». А потом начинал думать о том, получили ли Исаевы мою телеграмму, а то явлюсь завтра как снег на голову — надо бы пораньше, с запасом послать…
Но не только ругал себя, а и старался представить нашу завтрашнюю встречу.
Жизнь все-таки интересная штука. Вот жил-жил — тридцать три года! — и вдруг обнаружилось: совсем недалеко, считай, рядом живет твоя юность! Само собой разумеется, что все эти годы я представлял Ивана только прежним, только юным потому, что никаким другим его никогда не видел и вообразить его другим не мог. Вот и завтра словно перемотаю кинопленку в обратную сторону, вернусь назад, в сорок второй, в сорок третий годы. И, конечно, завтра утром я увижу его, восставшего из снежной метели приволжских степей, раскрасневшегося, без шапки, таким, каким он был в ту декабрьскую ночь сорок второго. Столько неиссякаемой силы в нем! Завтра все будет, как тогда. Даже поземка на улице метет и ветер хлопает где-то ставней, будто с передовой доносятся отдельные выстрелы. А Иван ползет в белом маскхалате и совершенно не виден на снегу, если сейчас выйти за огороды…
Боже мой, и чего только не лезет в голову длинной-предлинной бессонной ночью!
И только одно не лезло мне в голову в ту ночь — узнаю или не узнаю я завтра Ивана. Я не сомневался. Я мысли не допускал, что человек может измениться до неузнаваемости, стать, по существу, другим! Такого быть не может…
А когда утром, уже из его, исаевской квартиры, ожидая Ивана с работы, увидел в окно подходившего к калитке мужчину на протезе, я остолбенел — этот темноволосый человек с глубоко избороздившими лицо морщинами никогда не был Исаевым. Больше того, я убежден, очутись мы с ним за одним столом где-нибудь в доме отдыха или санатории, весь месяц просидели бы рядом, не подозревая, что не раз вместе смотрели смерти в лицо — вроде бы куда уж ближе быть!..
И только чуть позже — уже за столом, уже после парь; стопок, после того, как я без конца, не отрываясь, смотрел и смотрел на него — в какое-то мгновение (именно в одно мгновение) вдруг исчезли Ивановы морщины, и я неожиданно увидел в сидевшем напротив пожилом мужчине того самого Ивана Исаева, гладкого, крепкого, подвижного, не знающего, куда девать свою силу, того самого Ивана Исаева, с которым вроде бы вчера сидели перед коптилкой в землянке около железной печурки, ели и.» одного котелка «шрапнель» с кониной.
— Вот теперь, Иван, вижу, что это ты! — радовался я. — Вот теперь ты похож!.. Только почему у тебя волосы темные? Были же белые?
— Ага. — Иван, разрумянившийся, держал неуклюже в щепотке вилку («Вилы ему в эту медвежью лапищу», — мелькнуло у меня) и глазами искал по тарелкам, что бы поддеть ею. — Ага, были белые, а потом темнеть, темнеть начали…
— По-моему, у тебя и глаза были другими, а? Кажется, голубыми…
— Нет. Глаза я не менял. Те и остались… А у тебя шея куда делась? Ты же был худющий и шея длинная? Где она?
— Шея, что ли? Салом заросла… А ты помнишь, как мы с тобой под Малой Россошкой полк поднимали?
— А как же!.. А разве это было под Малой Россошкой? Разве не под «Баррикадами»?
— Не-ет. А помнишь…
— Погоди. А где мы с тобой… Или это не с тобой?..
Конечно, третьему человеку с нами за столом делать нечего. Он бы ничего не понял!
— А ты почему на письма по стольку месяцев не отвечал?
Иван приглушил свой басок:
— Знаешь, откровенно тебе сказать, грамотей я липовый, каждый раз просить надо кого-нибудь, чтобы написали… Ты хорошо сделал, что сам приехал — милое дело: и выпить можно, и поговорить…
— Ну ладно, прощаю. — Я был великодушно добр. — Ты вот что скажи: книгу-то прочитал?
— Признаться ежели, положа руку, — нет.
У меня даже челюсть отвисла.
— Ну ты дае-ешь! — Больше и сказать мне нечего было.
— Она по всему селу ходит. Я ее даже в руках не подержал.
— Ну и ну…
— Я тебе писал, чтоб привез еще штуки четыре…
— Привез. Шесть штук привез. В гостинице, в чемодане…
— Вот теперь прочитаю.
Потом, когда вылезли из-за стола, Иван предложил:
— Давай пройдемся по селу, проветримся. В котельную ко мне зайдем. А го давеча Анатолий Федорович, секретарь райкома, сказал, что привез тебя, я и не успел предупредить напарника, скорей домой. Зайдем сейчас, я ему скажу, чтоб подменил по такому случаю. И вообще обсмотришь, как я работаю.
— Пойдем, Ваня, посмотрим. — Мне хотелось побыстрее «проветриться», вернуться и засадить Ивана за обстоятельные воспоминания перед микрофоном.
По улице волокла поземка, пронизывающая, с крепким морозцем. Я сибиряк. Я люблю нашу зиму и не боюсь морозов. Но этот февральский хиус чувствительно пробирал даже в зимнем пальто, которое я надел только по случаю дальней командировки. А Иван шел в легонькой телогрейке, застегнутой на одну нижнюю пуговицу. На груди, на его широкой груди, стеганка не сходилась. Он шел без шарфа, как говорят, с душой нараспашку, в шапке, заломленной и сдвинутой на одну бровь (так ходил он и на фронте с оголенным затылком).
— Вань, тебе не холодно?
— Нет. Всю жизнь так хожу… А рукавиц не нашивал никогда. В любой мороз — понятия об них не имею. — Он остановился передо мной, повернувшись к ветру расстегнутой грудью. — И вообще я не знаю, сколько во мне силы, предела ее не знаю.
— Ну уж прямо… — усомнился я.
— А чо, не веришь? — В глазах у него блеснули озорные искорки, дрогнули ноздри. Вспоминаю, он таким всегда был, когда затевал с кем-либо бороться. А бороться для него — хлебом не корми. Он и людей близких делит, по-моему, только на две категории: на тех, с кем он боролся, и на тех, кто не способен бороться… — У меня культя, — продолжал он, — всего лишь восемь сантиметров, я я всегда ходил на костылях, а не на протезе. И вот когда работал фуражиром на ферме, то во время сенокоса, когда настроение такое случалось, отбрасывал костыли, становился к скирде с вилами и целый день, бывало, метал сено. Ты знаешь, что это такое?