Косой дождь. Воспоминания
Шрифт:
Постарела мама как-то очень быстро. Мгновенно превратилась из подтянутой, хорошо одетой полной дамы в белую как лунь, худенькую старушку.
Уход из ТАССа был для нее большим ударом. Приспособиться к жизни неработающей пенсионерки мама не могла. Свободное время, которое вдруг появилось у нее, ей было ни к чему. Даже телевизор она не смотрела. Единственной ее заботой стало здоровье отца. А когда отец умер, она фактически потеряла интерес к жизни.
С января 1965 года, сразу после смерти отца, мама поселилась у меня. И это было для нее ужасно. В новую жизнь в чужой семье — а моя семья была для нее чужой — она не хотела вписаться. Все вызывало у нее отторжение — даже наша большая стометровая квартира с максимальными для той поры удобствами. Даже наша мебель, которую я с любовью собирала и реставрировала, думая о маме. О ее вкусе, о ее любви к красивым вещам.
— Разве можно жить в таком районе?.. — вопрошала мама. — Это уже не Москва!
Удивительно, что маму раздражал даже внук, которого она обожала, когда он был маленький. Правда, здесь она винила меня. Я плохо воспитываю Алика. Если я покупала Алику с рук джемпер, то, следовательно, делала из него «пижона». Если искала ему педагогов для занятия живописью, то превращала его в «иждивенца». А главное, зачем я освободила сына от армии? Воинская служба — священный долг каждого советского человека.
И это говорила моя умная мама.
И еще: моя умная, интеллигентная мама, что самое удивительное, не захотела понять: на дворе «оттепель», время надежд. Не хотела понять, что Сталин мертв и никогда больше не возродится…
Выше я писала, что мама ненавидела перемены. Она уже пережила несколько перемен. Переехала из родной уютной Либавы в огромную непонятную Москву. Пережила Революцию, когда все стало оцениваться с точностью до наоборот, богатство назвали пороком, бедность — достоинством, голубую кровь — позором, нищую братию — солью земли. Пережила и Гражданскую войну с ее голодом и тифом.
Перемен маме за глаза хватало. А про все нанесенные ей советской властью обиды — житье в коммуналке, разлуку с родными, оторванность от Европы — она забыла. Помнила только хорошее, например то, что никогда не была безработной.
На старости лет мама хотела стабильности, твердых устоев. Да, устоев, пусть самых нелепых, вроде того, что каждый мужчина должен маршировать и стрелять…
Уверена, если бы мама могла и впредь держать домработницу, а в выходные дни этой домработницы нанимать другую, она ни за что не уехала бы из Большого Власьевского.
Правда, мама панически боялась и одинокой старости. Но одиночество она чувствовала и у нас. В этом виноваты мы все, а больше всех, конечно, я.
Бедная мама!
В заключение хочу сказать, что маме повезло с мужем. В молодости я считала брак родителей неудачным. Они были очень разные, часто ругались, обижались друг на друга. В действительности брак был удачный: однолюбка мама любила отца всю жизнь. А папа ей никогда не изменял, был предан всей душой. Однако никаких показушных нежностей они не признавали. Никаких ласковых слов на людях друг другу не говорили. Он звал ее Тилия, она его Борис. У меня до сих пор звучит в ушах мамин голос: «Что ты хочешь, Борис. Мы ведь живем в варварской стране…»
Глава II. ВСПОМИНАЯ ШКОЛУ
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка.
Другого нет у нас пути,
В руках у нас винтовка.
Песня тех давних лет
1. Дальтон-план
Когда я была маленькая, папа несколько раз в год измерял мой рост.
Церемония была такая: я подходила вплотную к двери, снимала туфли и в одних чулочках, выпрямившись, прислонялась спиной к дверному косяку. Папа сначала прикладывал к моей макушке кусок картона, а потом, дождавшись, пока я вылезу из-под него, делал зарубку перочинным ножиком на коричневом косяке. Зарубки образовывали «лесенку», и по этой «лесенке» было видно, как я расту. Мы с папой любовались зарубками, призывали маму, и все вместе радовались тому, что я быстро вытягиваюсь.
Та же самая церемония разыгрывалась и с моим сыном Аликом. Когда он был маленький, муж измерял рост Алика каждые несколько месяцев. Проводил аккуратные черточки ручкой с лиловыми чернилами по белому дверному косяку — двери у нас были белые. И писал этой же ручкой дату. И они с Аликом, разглядывая чернильную «лесенку», призывали меня, и мы все трое радовались.
Это была, пожалуй, даже не церемония, а некий торжественный обряд. Ребенку давали понять, что он полноправный член семьи. И его рост важен всем. Ведь иначе папа не стал бы делать на самом видном месте зарубки или писать чернилами черточки и цифры. Двери никому не разрешалось портить. Таким образом, ребенок проникался сознанием того, что он в доме — важная персона.
Но вот эту важную персону в семь лет отдают в школу. И оказывается, чтс таких, как он, персон — тьма-тьмущая, по тридцать — сорок в одном толькс классе.
Какой контраст, какая ломка для ребячьего сознания!
Меня отправили в школу в конце четвертого класса. Фактически я поступила сразу в пятый класс. И было мне десять-одиннадцать лет. Мама решила, что домашнее воспитание в раннем возрасте предпочтительнее школьного. Думаю, она просто боялась, что я подхвачу инфекцию и заболею детскими болезнями — такими, как корь, ветрянка, коклюш, скарлатина. Особенно ее пугала скарлатина. От осложнений после скарлатины всю жизнь страдал ее любимый либавский брат Владимир. Вот она и тянула время. До второй ступени я, как сказано, училась дома с учительницей, Ларисой Митрофановной, которая жила этажом ниже нас.
Таким образом, окончив десятилетку, я провела в школе не десять лет, как положено, а всего шесть.
Но это так, к слову.
Главное, что, начав вспоминать свою жизнь, я поняла: мои школьные шесть лет — три года в одной школе, три года в другой — совпали в первой школе с революцией в системе среднего образования и с созданием новой системы, а во второй — с коренной ломкой этой самой новой системы.
Вот как это выглядело по моим воспоминаниям.
В прежнее время, то есть в царской России, мальчики и девочки учились раздельно, в мое время — вместе.
В старое время были классы, у нас — группы.
В старое время ученики носили форму — у нас форму отменили.
В старое время ученики сидели за партами, у нас — за столиками.
В старое время была пятибалльная система — у нас остались две отметки: «уд» и «неуд», в виде исключения ставили «вуд» — весьма удовлетворительно.
Отменили прописи и уроки каллиграфии.
Отменили уроки Закона Божьего.
Отменили уроки древних языков — латыни и греческого.
Грамоте учили по новой орфографии — без букв «твердый знак» и «ять». Твердого знака прямо-таки боялись. Я очень долго писала слово «подъем» так: «под’ем». Кроме «ять» и твердого знака много поменяли и в грамматике, и в правописании.
Перестали изучать русскую историю и всеобщую историю. И продолжалось это не то до середины 30-х, не то до самой войны 1941 года.
Писали мы металлическими перьями, которые вставляли в деревянные ручки. Но только перьями «86» или «Рондо»; считалось, что другие перья портят почерк, а красивый, удобочитаемый почерк тогда ценился.
В портфелях (ранцы были не в моде) лежали пеналы с ручками, циркулями, ластиками и красивыми желтыми карандашами заграничной фирмы «Фабер», которая по концессии построила в России карандашную фабрику. Карандаши были твердые и мягкие.