Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Другой анекдот был про то, как спорили люди в сенате, к кому спиной встанет на площади памятник: с одной стороны был сенат, с другой — церковь, с третьей — университет, а с четвертой — театр. Ко всем оборачиваться спиной было нельзя, спор шел несколько дней, пока одна дама не предложила:

— Надо поставить его спиной к сенату, но зад обсадить цветами.

Этот старомодный юмор исходил из Анны Яковлевны, ей было за семьдесят. Все остальные поддерживали высокий тон («дивная, святая музыка, нежное существо которой так легко осквернить»), то есть выражались столь торжественно, как выражался бы Иоганнес Гофмана.

Анна Яковлевна в тот год умерла. В тот же год началась и война. Словом, я попала в дом на Чистых прудах в самое невеселое время, но запомнила я не тревогу и тоску, которые тогда царили в доме.

С детства запечатлелись поездки в Москву и детские восторги. Они сохранились и до зрелого возраста, когда ехала уже совсем не с тем чувством, и, в дороге сетуя, что вот пропали былые радости Москвы, приезжала, как прежде, восторженная, немножко смещенная — и бессонницей (или усталостью), и воспоминанием о том прежнем приезде в Москву, предвоенную или началовоенную: приехала за два дня до войны.

«Встречайте пятницу стрелой» — это мы с мамой послали такую телеграмму, это тогда меня встречала Оля, встречала меня, летевшую действительно стрелой в Москву.

Ах, Москва-лапочка, Москва-ласточка! Как было пестро и ясно в те дни, каким ярким светом, московским, слепящим нас, ленинградцев, встретила она, какой сладостью и весельем!

Я видела вокруг радостные лица людей, а угрюмые проскальзывали мимо моих глаз, исчезали, невидимые мне.

Так дети видят только детей. Часто я говорила маме ну хоть об Алеше, который ходил со мной в садик и был предметом моего обожания:

— Он кудрявый, правда?

— Кто? — спрашивала мама.

— Мальчик, с которым мы ехали.

— Где ехали?

— В трамвае.

— В каком?

— Ну, сейчас, из садика.

Поражалась маминой ненаблюдательности и еще больше поражалась тому, что мама отвечала:

— А, который ехал с Иваном Сергеевичем.

И оказывалось, что Алеша ехал не один, а с отцом, его я в свою очередь не замечала.

Кончились два довоенных московских дня, наполненных не только радостью, но еще и тревогой, что мне не разрешат радоваться, как это и случилось, хотя я все равно втайне радовалась, ничуть не беспокоясь о войне.

И Москва сверкала для меня тем великолепным весельем, которое играло во мне, она заливалась моим румянцем и моей соловьиной трелью. Загасить мою радость войной? Волнением всех вокруг? Не может быть. Мне казалось, что Оля тоже не ощущает войны и разделяет ту мою радость, что и после, много после, даже до самой блокады, существовала во мне вопреки голоду, бомбежке и всяким несчастьям.

Трудно сказать, что именно любила я в Москве — своих родных и Ольгу, которую, конечно же, я очень любила, или перемену всей обстановки? А вернее и то и другое вместе, и, главное, сам дух Москвы, и обожание детей в том милом мне доме. Но кроме всего этого я любила просто свое московское состояние — новое, праздничное, легкое, все равно — праздник ли в доме или обыденное житье.

Я любила свои приезды в Москву, и она сверкала и плавала у меня перед глазами, вся искрилась и танцевала свой бурный танец — текла толпой, работала, даже бранилась как-то особенно, весело и беззлобно.

Мне все казалось в Москве другим и милым: сам свет солнца и шелест листьев, блеск Чистопрудных бульваров и внезапное — среди массы разных домов — сияние маленькой белой церковки, вставшей как-то косо на улице, боком, утонувшей в больших домах и все-таки заметной, милой, особенной.

Я привыкла к однообразию домов в Ленинграде, слившихся в линию и не слишком отличающихся друг от друга. Казалось смешным и милым смешение всех стилей в Москве, всех столетий и способов жить. Мне так виделся характер каждого дома и его владельца и особенно нравились старые деревянные пузатенькие дома, вставшие посредине улицы, так наивно и нелепо утверждающие себя, неказистые, полные надутой важности. Теперь уже почти нет этих домов, а как жаль, что поломано все и ничего не осталось от этого ухарства: ровные, огромные, одинаковые дома разметнули Москву далеко-широко и стерли все эти домишки. Я бы непременно оставила какие-то из них вместе с черной истлевшей надписью: «Жан Иванов, портной из Парижа».

Тогда Москва вселяла в меня особенную бодрость и желание что-то делать, куда-то бежать. Все в доме жили так, что и минуты не было праздной, все были в вечном беге. Умудрялись по телефону кому-то обещать быть на диссертации тогда-то, на концерте — тогда-то, в гостях — тогда-то, и никогда не было так, что не выполнили чего-то, обманули и не пришли, не смогли, не успели. И я всегда была вовлечена ими в этот круговорот театров, концертов, гостей, беготни по выставкам, музеям и просмотрам. Мне это особенно нравилось, и я становилась частью Москвы и ее обитателем, таким же, как москвичи, расторопным и деятельным, таким же быстрым и непоседливым.

Возвращаясь домой и попадая в круг своих обычных дел, я уже не могла больше вести жизнь размеренную и почти ленивую, во мне еще сохранялся бег Москвы и ее расторопность. Но постепенно с сожалением я возвращалась в круг своих привычных дел и хождений, звонков и работы, которая происходила куда как медленнее и степеннее, чем в обычные свои дни, я даже гордилась — ах, мы ведь медлительнее, следовательно, сосредоточеннее, следовательно, глубже. Мы действительно были медлительнее, но не всегда глубже.

Тот веселый московский мирок, который был у наших — не всегда веселый для них и всегда для меня, — никак, нисколько не хотел останавливаться и поражал меня всегда своей деятельной радостью, устремленной радостью, почти никогда не сменяемой тоскливой остановкой.

Какое свежее ощущение особенного здоровья было в Ольге и во всех москвичах, и я, попадая к ним, чувствовала то же самое — удовольствие дышать, двигаться, поминутно ощущая, как горячо ударяет кровь в лицо, как смеются мои волосы, танцуют на плечах свой щекочущий танец и вьются на концах, как ничего больше не надо, кроме такого бытия, не нужно ни мысли, ни даже особого действия, ни язвительного смеха, ни даже иронии, столь принятой у нас в Ленинграде — ни слова в простоте душевной, только с насмешечкой, шуткой, и даже горькой, не стесняясь нас — детей.

Там, в Москве, наоборот, ровным счетом никогда — при детях особенно — не насмешничали ни над чем, и я, приезжая в Москву, ощущала непременно какое-то свое превосходство над ними — старшими, но и некоторую неполноценность — физическую, чувствуя их душевное и телесное здоровье, которое легко передавалось мне, чувствуя, что я могу смутить их, подражая насмешливому тону своих родителей. Я, пожалуй, могла их смутить, но сбить с толку — никогда. Они знали свое полуторжественное, полубеспечное отношение ко всему и были неколебимы. Сначала мне казалось, что они попросту не слышат моих шуток, раз никак не реагируют, но после я поняла, что они отлично все слышат и несколько сердиты на меня за это, а потом поняла, что они и обижены бывали, но умение держаться никогда не выдавало их.

Они бывали обижены той резкостью, с которой я так часто говорила, были обижены тем, что вообще говорю о том, о чем у них не говорят вовсе, тем, что святые для них авторитеты для меня не так уж святы.

Но все это было для них мелочью в сравнении с тем темпом жизни, в сравнении с той скачкой, в которой они были не последними, и той радостью, которую они хотели испытывать и испытывали. Я так не умела и была в зависти к ним — отсюда была и резкость суждений.

Оля, не знавшая никогда ни зависти, ни раздражения, интуитивно чувствующая, где и у кого может родиться зависть к ней, была особенно щедра с теми, кто мог завидовать; одаряла она всех, но тех, кто был обижен, — особенно.

Поделиться с друзьями: