Ладожский лед
Шрифт:
Маша вставала, уходила — гордая, надменная, знающая себе цену: знала, что найдутся женихи сразу, как только ей того будет нужно, а не то, что хотят другие — мама и отец…
Была в ней эта спесь, а может быть, и не спесь, а уверенность в том, что она будет счастливой все равно, будет, как был отец, как была мама, будет счастливой вопреки всему, даже тому, что грядет.
Все было шуткой, все было просто, и в то же время осталось в голове: «Отдам за Афанасия», и она думала, отрываясь от чтения, об этом: за него выйти, что это — смешно? Не нужно?
То, что думала она, было понятно, но и он об этом думал. Он, вдовец сорока лет, похоронивший красивую взбалмошную жену, дочь владельца парохода, которая привыкла плавать с отцом по Волге и Каме, привыкла делать все, что хотелось, жить в чаду, петь цыганские романсы, рядиться и ездить в гости, жить на богатых дачах месяцами. Она все время уезжала от Афанасия, не желала детей, не хотела сопутствовать ему, то звала его в Париж, то на воды, его, которому некогда было дохнуть от своих дел и больных, от лекций и статей, консультаций, учеников и лабораторий.
И она умерла на юге — от простого аппендицита, так и умерла без него.
Теперь он был доволен своей старой экономкой, Софьей Петровной, которая умела готовить рыбу и варенье из малины, заваривать чай, как он любил, и выращивать спаржу в теплицах, а в капусте хранить до пасхи свежие огурцы и морозить землянику в колодце, так что, когда он усталый и голодный приходил домой, она встречала его свежая, веселая, с блюдом расстегаев с визигой, он ел их и погружался в блаженный сон, после чего мог работать до двух часов ночи: писать статьи и читать чужие, спорить с кем-то или выступать в защиту. Он был счастлив совершенно, но когда Машенька, смеясь, говорила, что именно за него только и пойдет, тогда он вдруг мог поверить таким бредням и ни с того ни с сего считать, какая между ними разница — двадцать лет, меньше? Сколько ей? А ему? Он вдруг ни с того ни с сего мог заехать за ней: «Хочешь, в книжную лавку подвезу? Я в больницу, а ты в лавку, и назад привезу», — и она радостно соглашалась: «Да, да! Спасибо! Сейчас!» — и бежала надеть самое свежее, только сшитое, вышитое собственной рукой платье — тончайшая мережка до самого подола, — ехала с ним, закрывая лицо газовой косынкой — невольно, как его жена когда-то именно так закрывала свое тонкое, холеное лицо от ветра и пыли, склоня голову, как она, и поводила глазами надменно, гордо — точно как жена.
И Афанасий замечал это, улавливал, она ранила его невольно страшно, но в какой-то миг она отбрасывала косынку: она, загорелая, румяная, совсем не была похожа на ту женщину, совсем. Она была без фокусов, но в тот день ей было тревожно и радостно, и, когда она проезжала мимо витрин и из магазина выходила Наташа Мешкова в новой шляпе и накидке — такая нарядная, элегантная и махала ей рукой в длинной перчатке, Машенька сначала опешила, а потом вдруг всплакнула, думая о том, что никогда, никогда ей не купят такой шляпы да она и не мечтает о ней, не мечтает даже, всплакнула — и Афанасий заметил это и поразился, а ей совестно было сказать, что видение новой Наташи в легкой шляпке так поразило ее в самое сердце, и она сказала, что сойдет здесь вот, в гостиных рядах, и сошла, вошла в шляпную мастерскую и примерила шляпу, которая так шла ей, будто родилась для нее. И, стоя перед зеркалом, снова готова была заплакать, пока не увидела его в зеркале, он смущенно смотрел на нее и все понимал, мигал мастерице: «Мы возьмем эту шляпу!» — но вслух не говорил ничего, только смотрел и смотрел. Ему было так весело и так приятно купить ей эту шляпу, состоящую из кружев и воздуха, тени и света.
Ему хотелось подарить ей эту шляпу, но она решительно ее сняла и оставила: «Нет!» — и властное, отцовское выражение ее скул и глаз испугало его: «Нет!»
— Ты дурочка, — сказал он миролюбиво, садясь в коляску, — ты маленькая дурочка! Это ведь не шляпа, это серсо, которое я дарил тебе два года назад, помнишь? Мы ехали с тобой, и я купил тебе серсо.
Она засмеялась, вспоминая, но слезы все еще стояли в глазах, и именно в тот момент к ним подошел, подбежал Петр Петрович, Петя, Петенька, юноша со светлым лицом, весь озабоченный, ничего и никого не видящий, кроме Афанасия, его Бога, его руководителя, кинулся как барс на него и заговорил, не обращая внимания на нее — ничуть, нисколько, будто она была Козликом или Кроликом Афанасия, его собакой, и Афанасий, все еще не стряхнувший с себя обаяния шляпной мастерской, где пахло дорогими духами и пудрой, пахло будуаром его жены и свежестью полотняного Машиного платья и волос, он, все еще оживленный, помолодевший, не вдруг прервал поток речей Петеньки и представил ей Петеньку, недовольно и рассеянно, будто предчувствуя, что из этого выйдет. И Петины синие глаза, белые зубы, небрежная манера обращения с Козликом-Машей — собакой Бога — рассердили Машу. Она глянула на него тем взглядом, который всегда действовал на поклонников: «Я не для вас. Я сама по себе, хоть и понравлюсь вам, но вы не тот, кто мне назначен…», — но Петенька не уловил всего, хотя после, много после, уловил, понял всю прелесть этого взгляда и Маши — без шляпки и все-таки разящей, великолепной, самой лучшей — и уже спустя несколько дней, среди потока речей теперь уже со стороны Афанасия, спросил вдруг:
— А кто с вами был тогда? Кто эта дама?
Афанасий понял все и даже не стал продолжать разговора о том, что их волновало только что. Он снял пенсне, протер его медленно, поправил манжеты и сказал торжественно:
— Это дочь моего друга, самого лучшего человека и ученого, это Ма-шень-ка, она выросла вот, стала красавицей… Вы недавно у нас, не знаете ее… Я вас свезу к ним, вы узнаете, что это за люди.
Петр Петрович был у них недавно. Из Петрограда он попал к ним, к Афанасию Михайловичу, и сразу погрузился в его круг дел, сразу оценил и все мануальные его высоты, и всю его прозорливость, интуитивную и опосредованную вершину его способностей. Он был настолько восторжен, он видел в нем Бога и делал из него Бога, у них была тончайшая связь понимания друг друга, связь, которая должна была теперь оборваться. И она обрывалась. Он вез его к ним.
И она подошла к нему веселая, беззаботная, она — без шляпки, без своих мгновенных слез, без тех ужимок, что вдруг взбрели ей в голову, когда она ехала с Афанасием, она такая, как должна была быть — ровная, спокойная, будто бы только из сада, с полотенцем в одной руке — протирала чашки — и ложкой в другой. Машенька встала им навстречу, и Петр Петрович, смущенный, посветлевший, еще более привлекательный теперь, видел только Машеньку, а не Афанасия Михайловича, который позже, после пирогов с капустой, совсем не заснул, а думал, что Маша тогда исполняла невольно роль его покойной жены, исполняла бы ее так или иначе всегда, потому что он так хотел и боялся этого, он настраивал бы ее на это, и лучше было бы не начинать эту старую игру в прелестную и молодую жену, которая ведь должна была существовать на свете для него, бога и вседержителя, такого великого врача, — самая красивая и молодая жена, любимая.
А они с Петром Петровичем и не кокетничали совсем, не говорили ни о чем — ни о медицине, ни о книгах, ни о деревьях, ни о чем таком, но все в доме знали, чуяли, что он, Петр Петрович, Петенька, бросил свои работы, не ходит даже на кафедру уже который день и превращается в поклонника, волокиту, все знали, все, и сестра плакала, отец сердито, молча обедал и уходил, Афанасий не приходил, пока, наконец, отец не сказал при Петре Петровиче жестко, сердито:
— Ну что ж, продолжим разговор о серебре.
И мать, испуганная его резкостью, суетливо и быстро заговорила о том, что, вероятно, в Петрограде у них в доме, у Петра Петровича, все на широкую ногу, у них государственная квартира, вдруг стала такой провинциальной дамой, что Маша и отец засмеялись, не сговариваясь, и прервали мамин монолог, даже вышли из-за стола, а Петр Петрович долго помогал матери выпутываться из ее сложного положения, иногда посмеиваясь, иногда сдерживая себя, потому что их самый средний петроградский дом был действительно казенный и хороший, но далеко не богатый, вероятно дом Афанасия Михайловича куда лучше и богаче.
Они говорили с отцом мирно и просто, хотя Маша знала, что отец не хочет ее замужества, но понимает, что Маша хочет его и будет все, что она захочет. И отец смирился совсем.
Но где, где все это было? Где была дача, где дорожки из вереска, лес, встающий за дорогой, где были солнечные поляны?
Она шла дорожками, сворачивая влево и вправо, лес вставал огромный и перестоявшийся, как сказал бы отец, лес был не чищен, но прекрасен, как и прежде, даже лучше, но не тот, не тот, и ничего не напоминало ей ее прошлого, ее мест, и вдруг перед ней встала стена — плотная стена из цемента, здесь, среди леса, стена с крюками и проволокой, она огораживала завод, а лес стоял, будто это его не трогало ничуть, будто не было стены и труб у завода, будто здесь не ходили люди с работы и на работу, он стоял, как прежде, — чистый, светлый, тяжелый и легкий, лес ее отца, ее лес, ставший теперь заповедным, ставший уже парком этого городка, поглотившего ее дачу, ее тропинки и дорожки.
ИЗМЕРЕНИЕ ВРЕМЕНИ
После четырех лет войны, голода часто вспоминали с Олей: Миша Кирзнер погиб, Михайлов умер, тот пропал без вести, тот… Так что из всего класса, где было сорок человек, осталось всего двадцать, и все девочки. Все будто рассыпались, исчезли, будто стали меньше или даже стали совсем невидимы, а если и встречались, то казались совсем другими людьми.
Все потускнели после войны, и только один не исчез, не потускнел, остался, хотя совсем не появлялся среди нас и не искал нас, но был, существовал, даже присутствовал и поражал нас.