Мы будем утешены
Шрифт:
Все и вся казалось теперь бессмысленным. Жизнь стала эфемерной, не настоящей. Даже горячая любовь близких представлялась незначительной и ненадежной. Между нами как будто исчезли все мосты. То было не мимолетное чувство, а постоянное глубокое убеждение, что в моей жизни не достает чего–то главного. Я не понимал, чего. Много позже я осознал, что не «чего», а «Кого» — «Кто–то», а не «что–то» отсутствовал в моей жизни. Я ходил в школу, как все мои сверстники, хорошо учился, но в глубине сердца меня терзал вопрос: «И что? Ты умрешь, и какой тебе будет прок от образования?» У меня была любящая семья, множество близких друзей, но в сердце звучал все тот же вопрос: «И что? Ты умрешь, и какой тебе будет от них прок?» Все утратило для меня смысл. Я не понимал, зачем ем, сплю, учусь, и вообще живу. Неотвязный вопрос не был философским. Дело не в том, что мой разум стремился исследовать неведомое из интеллектуального любопытства. Это был личный вопрос, в его центре стояли я и моя жизнь. Я не мог радоваться и даже просто жить, пока не узнаю ответа. Без ответа мне незачем было жить. Мне казалось нелепым прилагать какие–либо усилия, когда смерть все равно придет и положит всему конец. Нет, хуже, она уже пришла! Меня пугала не телесная смерть, но смерть абсолютная — полное ничто, духовная смерть. Смерть как абсолютный конец бросила на меня тень и отняла всякую радость бытия. Знай я, что за гробом есть жизнь, я бы не так страшился. Однако я боялся превратиться в абсолютное ничто, раз и навсегда утратить право на существование. Страшная угроза небытия стала для меня адом. Я был ввергнут в печь огненную; там будет плач и скрежет зубов (Мф. 13:42). Меня терзала нестерпимая боль; я ощущал себя в бездне, и в то же время стремился освободиться от этой муки и обрести покой, сам не знаю где. Напуганный переживанием смерти, я отчаянно хотел жить.
Я продолжал существовать, но иначе. Я пытался двигаться по инерции, потому что был в смятении, не понимая, что, собственно, произошло. Однако жить «по–старому» не получалось. Внешне мало что изменилось, однако я все теперь воспринимал иначе. Я в корне изменился, стал другим и, как ни старался, не мог стать «прежним».
Я жил, как будто играл в пьесе. Я не мог, не смел рассказать кому–нибудь о своих чувствах, потому что сам не понимал, что со мной происходит и почему. Я сохранял все сие в сердце своем (Лк. 2:51) и продолжал по мере сил жить, словно ничего не изменилось. Однако я точно стал иным, не похожим на себя прежнего и на многих окружающих, и ощущал себя пришельцем с чужой планеты.
Это неожиданное переживание заставило меня осознать собственное я. Теперь, когда я обнаружил что–то внутри себя, я хотел понять это, узнать, почему оно кажется таким чужим и неясным даже мне самому. Ребенком я завороженно смотрел на звезды, теперь я хотел, чтобы звезда засияла не на темном небосводе, но внутри меня. Думаю, типичный иранец — это экстраверт, который редко размышляет о себе и не нуждается в уединении. Он существует постольку, поскольку взаимодействует с другими и, оставшись один, словно перестает существовать. После пережитого опыта я превратился в полную противоположность этому типу. Я стал интровертом, полюбил уединение, дающее возможность размышлять о себе. Я бежал от людей и хотел одного: разобраться, что происходит у меня внутри.
Я не понимал, какова моя роль и место во Вселенной, и ощущал полную растерянность. Вопросы бытия, которые всегда были философским развлечением интеллектуалов, стали для меня по–настоящему насущными. В них сосредоточилась вся жизнь. Я не мог жить, как будто их нет. То были не абстрактные вопросы, а вполне конкретные. Я не спрашивал, каковы роль и место человечества во Вселенной, не спрашивал, зачем созданы человечество и Вселенная. Меня интересовало, зачем родился я, и какова моя роль в жизни. Философствовал не мозг, не рассудок. Я весь, мои тело и душа, все мое существо страдало, требуя ответа на вопросы бытия.
Мне было страшно. Я утратил контакт с жизнью и с миром, каким я его знал, вошел в совершенно чуждый для меня мир и словно изгнанник искал убежища в темноте. Я был в бездне, один в темной ночи. Луна скрылась, дорога была трудна и полна ловушек, а вдоль нее прятались враги.
Я вкусил от «древа познания» и внезапно обрел знание добра и зла. Я видел солнце и луну, но не радовался их величию, а скорбел, что они садятся или скрываются за тучу. Я смотрел на небо и море, но вместо красоты видел лишь мерзость разложения. Я смотрел на живых существ, но не дивился их разнообразию, а горевал, что они смертны.
…Суета сует, все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после (Екк. 1:2–11).
Господь по Своей великой милости дал мне испытать на себе греховность человеческого рода. Я сам пережил грехопадение, и вот за то, что я сделал, проклята земля. Мне пришлось со скорбью питаться от нее во все дни жизни моей. Она взрастила волчцы и тернии, и мне пришлось насыщаться полевою травой. Я в поте лица ел хлеб мой, доколе не возвращусь в землю, из которой взят, ибо я прах и в прах возвращусь (Быт. 3:17–20).
Я ослушался Бога и вкусил от запретного плода. Меня изгнали из Эдемского сада. Древо жизни стало для меня недоступно. В опасной земле, куда меня изгнали, я узнал добро и зло (Быт. 3:22–24). Я оказался перед развилками; приходилось решать, куда идти, и не так–то просто было выбрать правильную дорогу.
Встреча с исламом
То, что раньше казалось мне проклятием, оказалось благословением. Мои глаза открылись: я увидел зло и несовершенство в себе самом и в мире; в глубинах души пробудилась сильнейшая тяга — отыскать добро и совершенство. Я не понимал, чего ищу, знал только, что в моей жизни недостает чего–то существенного, и пока я этого не найду, ничто в мире не насытит мою душу. Чтобы избегнуть тисков смерти, душивших меня изнутри, я должен был отыскать помощь и исцеление. Не желая тонуть, я цеплялся за любую соломинку. Вкусив от запретного плода, моя душа подсознательно стремилась к дереву жизни.
Самое мучительное (и это до сих пор меня изумляет), — это то, что я пытался жить, как прежде, словно ничего не произошло. Я как будто не хотел верить в реальность произошедшего. Я не смел взглянуть в глаза новому. Оно было слишком трудным и страшным. Перепуганный, незрелый, я пытался закрыть на него глаза, не понимая, что это невозможно.
Я по–прежнему занимался политикой, называл себя социалистом, доказывал, что возможно общество без классового разделения, и что к нему надо стремиться. Я обвинял капитализм во всех бедах мира и требовал его устранения. Сейчас мне странно и стыдно вспоминать мою тогдашнюю глупость. Я хотел спасти мир, а внутренне умирал от духовной пустоты; проповедовал идеологию, в которую сам не верил; пытался убедить людей доводами, которые не убедили меня. Я просто притворялся, ведь старые привычки нелегко изменить, но были тут и глупость, и малодушие. Как «интеллигент», «интеллектуал», «разумный социалист» я пользовался уважением в своем кругу и старался завоевать влияние и престиж, которые мне льстили. Меня окружали по большей части неверующие и агностики. Среди этих людей модно было не верить в Бога. Все духовное отбрасывалось как суеверие безграмотных масс. И что я должен был сказать своим друзьям? Что утратил веру во все идеологии из–за сна, который не могу вспомнить? Поверили бы они? Сохранили бы уважение ко мне? Конечно, нет! Я упал бы в глазах многих своих друзей. Поэтому я притворялся кем–то другим, не собой. Я делал вид, будто верю в идеологию, в которую больше не верил, пытался продать товар, который сам не купил бы и за пять пенсов. Я превратился в лицемера. Я стыдился своего притворства, но ничего не мог с собой поделать. Я ослеп, и весь мир стал для меня черной бездной. Я понимал, что лицемерить недостойно, однако был слишком «богат», а следовательно, слишком труслив, чтобы объявить вслух, что утратил веру во все идеологии. Воистину невозможно богатому войти в Царство Небесное, если Бог не сделает невозможное для человеков возможным (Мф. 19:23).
И вот посреди этого смятения произошло одно событие, которое вернуло мне радость и надежду на избавление. Однажды я зашел к другу и остался у него ночевать. Постепенно интересные темы для разговора исчерпались, мне стало скучно, и я попросил у него что–нибудь почитать. Он дал мне книгу, которую сам не читал, но слышал, что она интересная. Это была одна из глав — кажется, девяносто вторая — сочинения под названием «Тазкират–аль–авлийа», или «Жизнеописание святых» (то есть суфийских учителей), написанного великим персидским поэтом Фарид–ад–дином Аттаром [2] , который сам считается выдающимся исламским мистиком. В этой главе рассказывалось о Мансуре Аль–Халладже [3] , величайшем и, возможно, самом нетрадиционном представителе раннего суфизма. Его казнили в 922 году по обвинению в ереси, поскольку он провозглашал: «Я есть Истинный» (то есть Бог). Жизнь и духовные поиски Халладжа произвели на меня сильнейшее впечатление. Это был удивительный человек. Подвижничество и духовность были его главными, даже единственными устремлениями. Он исповедовал ислам, но его идеи очень сильно расходились с ортодоксальным учением. Что он хотел сказать, когда прилюдно возглашал и отстаивал утверждение «Я есть Истинный», за что и принял жестокую смерть? Я так в этом и не разобрался, ибо он не оставил законченного богословского учения. Что привлекло меня в Халладже, так это отождествление себя, человека, с истиной и Богом. Я всегда считал истину абстрактным неодушевленным понятием и спрашивал: что есть истина? Халладж впервые навел меня на мысль, что истина может быть кем–то. Я понял, что, возможно, правилен другой вопрос: Кто есть истина? Халладж не дал ответа. Его богословие слишком расплывчато и незавершено, чтобы давать ответы; оно распалось с его смертью и не укоренилось в мире. Однако для меня Халладж открыл мир суфийской традиции.
2
Аттар Фарид–ад–дин Мохаммед бен Ибрахим (ок. 1119 — год смерти неизв.) — персидско–таджикский поэт–мистик. В своих стихах утверждал идеи дервишской суфийской морали. Основное произведение — поэма «Беседа птиц», из крупнейших литературных памятников суфизма.
3
Аль–Халладж, Абу Абдаллах Хусейн ибн Мансур — представитель суфизма, утверждавший возможность реального соединения духа суфия с Богом; в моменты экстатического исступления он восклицал «Я — Истинный», за что был признан еретиком и казнен в 922 г.
Слово «суфизм» происходит от арабского «суф» — шерсть, грубая шерстяная ткань, власяница аскета. Суфизм — течение в исламе, которое, в отличие от ортодоксального, основного направления, строится на подвижничестве и страдании как пути (тарикат) к конечной цели человечества. Эта цель, по убеждению суфиев — единение с Богом. Неизвестно, когда появился суфизм. Некоторые исламские учителя и мистики, такие как Аттар, считают, что начало ему положил сам пророк Мухаммед, вдохновив на этот путь Увайса аль–Карани. Другие считают, что его создали через несколько столетий после смерти пророка благочестивые мусульмане, недовольные тем, что мусульманские правители погрязли в роскоши и мирских интересах. Подобно закону (шариату) путь (тарикат), то есть эзотерическая сторона ислама, строится на Коране и исламской традиции. Однако, в отличие от ортодоксального ислама и шариата, занятых по преимуществу общественной и правовой сторонами жизни, суфизм сосредоточен на духовной борьбе отдельного человека. Через аскезу суфий очищает душу от страстей; очистившись, он пребывает в Боге и полностью соединяется с Ним. «Совершенная любовь к Богу», то есть любовь без всякого своекорыстного интереса, будь то страх перед адом или надежда на райское блаженство, — таков, в теории, идеал суфиев.