Мы шагаем под конвоем
Шрифт:
Шурика этапировали в отдаленную штрафную зону, и накануне вечером, прощаясь со мной, он, со своей обычной веселой улыбкой, сообщил, что отправляется «для продолжения службы» на новое место, где его ожидают новые испытания. В его серых глазах не было ни страха, ни грусти из-за расставания со столь вольным житьем. Он не кокетничал и не храбрился, хотя знал о царящих в штрафной зоне нравах. Казалось, он жаждал новых впечатлений и приключений.
Я потерял Шурика из виду на несколько лет. О штрафной зоне, куда этапировали Шурика, рассказывали ужасные вещи: сплоченная группа блатных сумела объединить вокруг себя всю уголовную братию и установить полнейший произвол. Началось с того, что публично казнили несколько человек, которых их «суд» обвинил в сотрудничестве с надзором. Блатные в зоне не работали, хотя конвой и выводил их в лес, а бандиты-бригадиры избивали работающих, требуя, чтобы они выполняли норму за блатных. Начальство до времени смотрело на происходящее сквозь пальцы и следило лишь за тем, чтобы пиловочник исправно поступал на лесобиржу. Но наступил момент, когда пресловутый план вовсе перестал выполняться, и начальство вынуждено было принять меры: в жилую зону вошел конвой, бандитов разбили на несколько групп и разослали по разным лагерям Дальнего Севера.
Однажды Шурик вновь появился в нашей зоне. Он был все такой же, как и раньше, с веселой улыбкой и неизменной кепочкой набекрень. Я поспешил к нему.
— Как ты пережил этот блатной беспредел? — спросил я;
— Мне там сперва досталось. Их «Центральный Комитет» приговорил меня к смерти за отказ выполнять чужую норму. Уже, как полагается, спросили, что я предпочитаю: чтобы меня казнили или искалечили, переломав топором руки и ноги. Но я прочел им целую лекцию о невинно осужденных и получивших реабилитацию лишь после казни, вспомнил графа Монте-Кристо и другие случаи и так их заинтересовал, что меня помиловали. А потом стал регулярно рассказывать о своих встречах на воле, банкетах в посольствах и другие разные истории, и, в конце концов, их главарь проникся ко мне такой симпатией, что сделал меня своим ближайшим другом. Все любят рассказы о красивой жизни, после них человеку кажется, что он и сам испытал ее. Ну а потом, когда блатных из зоны убрали, я стал электропилы чинить, вновь получил пропуск и с одной хорошей девчонкой из вольнонаемных познакомился.
— А тебе страшно не было? — спросил я.
— Чуток, — весело ответил Шурик. — Надо же было вляпаться в такое приключение.
— Ну, ты никогда и нигде в жизни не пропадешь! — с восхищением заметил я.
— Шекспир говорил, что жизнь есть театр, а люди в нем актеры. Важно только не опоздать к началу банкета, — подмигнув, сказал Шурик и пошел прочь.
Инопланетянин
— Кто тут у вас на бирже главный дирижер?
— У нас нет дирижера, мы — Персимфанс, — бурчу я, не подымая головы. У меня скверное настроение. С утра бригада занята бессмысленной работой. Устраняя брак лесоцеха, мы отпиливаем ножовками гнилые концы досок, делаем целый день то, на что в цеху завода ушел бы всего час.
— А что такое «Персимфанс»?
— Первый симфонический ансамбль, — объясняю я, продолжая пилить. — Был такой в тридцатые годы. Первый скрипач подавал знак, и оркестр играл без дирижера.
— Интересно, — замечает невидимый собеседник, — я занимался когда-то музыкой, а об этом не слышал.
— Много, друг Гораций, есть на свете дел, нам неведомых, — философствую я.
Наконец я отрываюсь от работы и поднимаю голову. Надо мной стоит, точнее возвышается, почти двухметровый человек, прямой как жердь, тощий и, как мне кажется, очень старый. Над узкими плечами торчит маленькая, круглая, наголо остриженная головка. Лицо и высокий лоб изрыты многочисленными морщинами, а из-под густых, рыжеватых бровей на меня смотрят с легкой иронией веселые серо-голубые глаза. Видно, моя нелепая согбенная фигурка кажется старику смешной. Пришелец одет в ветхую, рваную, с бахромой по краям, заляпанную машинным маслом телогрейку, которая, и по лагерным нормам, выглядит уж очень убогой. На голове его торчит странная, маленькая, похожая на блин шапчонка, прикрывающая одну лишь макушку. Я смотрю на него с удивлением, и, видимо, уловив мой молчаливый вопрос, человек представляется:
— Йозеф Дитрикс. Занимаю на заводе высокий пост заведующего и единственного рабочего инструменталки. Ваша бригада уже второй месяц не сдает в конце рабочего дня инструменты. Это непорядок.
Я с любопытством разглядываю незнакомца. В лагере много странных людей, но этот уж слишком необычен. Размышления мои прерывает главный остряк и резонер бригады, мелкий воришка Петька или, как к нему все в бригаде полуиронически адресуются, Петр Федорович.
— А, шпион Йоська собственной персоной к нам в бригаду пожаловал! Как там дела на нашем шпионско-диверсионном фронте? Заводик сегодня взрывать будем или обождем, когда министр Абакумов с ревизией прибудет, тогда уж заодно?
Содержательную речь Петьки прерывает подошедший бригадир. Он всегда находится в состоянии крайнего возбуждения. Как и многие уголовники, невропат, он, подбегая, уже начинает орать:
— Ты что тут лазаешь, шпион, фашист хуев?! В прошлый месяц составил акт, что в бригаде инструменты пропадают, и меня к начальнику таскали. Какого хера все ходишь и нудишь?! Отдадим тебе твои паршивые инструменты.
— Ишь ты, шпион, а о народной собственности печется! Маскируется, — вторит ему, ухмыляясь, Петька. — Я, к примеру, эту самую народную собственность в гробу видел. Пусть начальничек за ней смотрит. Он для этого дела поставлен.
— Порядок должен быть. Вот и приходится вам все вновь и вновь об этом напоминать. Повторение, как известно, мать учения, — назидательно замечает старик и неожиданно добавляет:
— «Гутта кават лапидем…» («Капля долбит камень…») Чисто механически, не задумываясь, я заканчиваю строку из стихотворения римского поэта Овидия, которая сохранилась в моей памяти со времен студенческих занятий латынью:
— «…нон ви, сед сепе кадендо» («…не силой, но частым падением»).
Старик несколько озадачен:
— А что, в России есть еще люди, которые знают латынь?
Я раздосадован. Этот тип, кажется, нас за дикарей держит! По этому случаю считаю уместным произнести короткую патриотическую речь в защиту наших исконных национальных культурных традиций:
— Да у нас в России каждый второй говорит по-латыни похлеще Цицерона или там Юлия Цезаря! Вы пообщайтесь с нашим выдающимся знатоком изящной словесности Петром Федоровичем. Он вам такую богатую образами речь толкнет, куда там до него слабакам римлянам!
Видно, с единственной целью подтвердить справедливость моих слов Петька с еще большей энергией включается в беседу.
— Ты что, падло, не по-нашему ругаешься?!
— Я не падаль, — поправляет его пришелец, и в его глазах опять появляются веселые искорки, — я пока еще живой человек, свободный гражданин, как это записано в конституции свободного и независимого, добровольно вошедшего в Советский Союз Латвийского государства.
Мысль, будто Латвию можно считать независимым государством, представляется Петьке весьма спорной. К тому же у Петьки свои представления о таких понятиях, как «свобода» и «свободный человек», сложившиеся под влиянием встреч с судьями и последующих многократных экскурсий по тюрьмам и лагерям.
— Ну не чудик?! — говорит он, оборачиваясь ко мне, словно приглашая вместе подивиться странным речам незнакомца. — Натуральный чудик! Свободный человек, ишь ты!
— Да, я свободный человек, а ты родился рабом и рабом на вечные времена останешься.
Такой поворот в судьбе не кажется Петьке столь уж невероятным. Досадуя, он, как знающий свое дело советский пропагандист, прибегает к аргументу, который должен окончательно выбить почву из-под ног противника:
— Мы не рабы! Мы, славяне, немчуру всегда бивали!