Не сказка про белых гусей
Шрифт:
С Машуткиной бабкой дело обстоит посложнее. Мы уже пытались ее агитировать еще тогда, когда Яшка подарил Вале книжку, но ничего хорошего не получилось. Машуткина бабка Макарьиха нас до сих пор терпеть не может. Увидела Машутку с нами, дернула ее за косу и загнала домой.
— Это безобразие, бить детей, — возмущаемся мы с Валей.
— Ах, бесстыдницы, ах, бессовестные, — горланит со своего крыльца Макарьиха на весь двор — да я вас! Чтоб вам ни дна, ни покрышки!
Тетя Даша с галерейки кличет Валю домой. Голос ее не предвещает ничего хорошего моему другу. Далее внизу во дворе слышно, как она кричит на дочку:
— Хватит с меня Яншиных дел, будь он неладен! От него покою нет, и ты туда же. Нацепила эту тряпку на шею и лезешь куда не след! Сними ее сейчас же. Ну, кому говорю, сними!
Моя мама тоже недовольна:
— Да что же это от вас людям покою нету? Ну ладно бы мальчишки. Озорники. А то — девочки. Девочка должна уважать старших, слушаться.
Эх, мамик, мамик. Я молчу, не спорю. А на самом деле ты и сама не такая. Ты и сама-то не всегда слушалась старших. Будто я не знаю. Это ведь ты убежала из дому, когда тебя хотели выдать замуж за сына купца Шемякина, у которого была мясная лавка. Нет, не послушалась ты тогда старших. Ушла с человеком, которого любила, с моим отцом. Ты как начнешь рассказывать, только и слышишь: «Пришли. Забрали. Увели. Посадили». Это про отца. Часами стояла ты под тюрьмами и пересылками, чтобы перехватить, увидеть, сунуть в руки припасенный узелок. Его уводили, а ты оставалась одна. У него было дело, в которое он верил, которому посвятил свою жизнь, были товарищи, была партия. А у тебя был только он один.
Мама не любит об этом говорить, но все же я знаю. Мама ушла в день свадьбы. Ушла, в чем была. Считалось, что она из хорошей семьи. Нет, не помещик, не фабрикант был ее отец, а мастеровой. Проработал он всю жизнь в слесарных мастерских на Губинке — заводе, принадлежавшем братьям Губиным. Дослужился до мастера. А главное, имел собственный дом. Иногда, рассказывая о своем детстве, мама говорила:
«У нас свой дом был, вишни в саду». Скажет и задумается. И мне почему-то представлялся белый дом с колоннами, вроде как тот особняк, в котором помещался райком комсомола. Но однажды почтарка, приносившая отцу газету, подала мне склеенный конвертик. Мама глянула:
«От дедушки! — забеспокоилась. — Чего это он вдруг?» — разорвала конверт.
Дедушка писал — хворает, может, скоро помирать придется и просил показать ему внучку, то есть меня.
Отец сначала не хотел ехать, но потом все-таки собрался. На станции нас встретил беленький старичок, он суетился, обнимал то маму, то меня, и слезы ползли с его красных век по бледным морщинистым щекам. И мне даже стало немного обидно. От такого убежать не трудно. Он и сам-то еле ходит с палочкой.
— Вот и наш дом, — сказал старичок, отворяя щеколду калитки в прогнившем дощатом заборе. Мы очутились перед крохотным кривобоким домиком с тремя окошками. Дедушка долго возился, тыкая трясущимися руками ключ в ржавый, неподатливый замок. Наконец замок раскрыл пасть, скрипнула дверь, и мы очутились в низенькой клетушке, еще, пожалуй, поменьше, чем та, в которой жили мы.
За столом дедушка долго жевал беззубым ртом привезенные нами гостинцы и повторял:
— Кто старое вспомнит — тому глаз вон.
Дедушка напился чаю. Спрятал в пузатый буфет гостинцы и сказал, вздыхая:
— Твоя взяла, Митрий, твоя взяла. Ты небось теперь мастер или, тяни выше, — вроде управляющего. Ты ведь вон какой — что ни на есть партейный.
Отец что-то говорил дедушке и мама тоже, но я не слышала. Я уже спала. А утром я вспомнила:
— Мама, а где же сад, вишни?
— Да вон, Танюша, — мама показала в окошко, где мокли под мелким дождиком два низкорослых рогатых деревца.
Эти деревца под дождем почему-то вспомнились мне теперь, и я подумала: «Как хорошо, что мама тогда не послушалась своего отца и убежала из дому». И вдруг новая мысль точно ударила меня: «А что, если бы мама тогда вышла за того купца. Тогда ведь и мой батька не был бы моим. Просто ужас! Купеческая дочка! Гражданка Шемякина!» Мне представился рыжий красномордый детина с топором, хрястко разрубающий мясные кости. А я? Какой бы тогда была я? Нет, нет, я все равно была бы такой, не купчихой, не купеческой дочкой. Я была бы Таней, пионеркой. Я бы убежала от этого краснорожего, как и мама. Куда убежала? Ну, к отцу. Да, но тогда мой батька не был бы моим, вспомнила я. Я так запуталась в собственных мыслях, что мне самой стало смешно. Конечно, все это ерунда.
— Гражданка Шемякина! — проговорила я вслух и громко засмеялась.
— Татьяна, что за глупости ты лопочешь? — сказала мама.
Я зажала руками рот, давясь от смеха. Мне вдруг стало легко и радостно. Как хорошо все на свете! Отлично. Все отлично — и моя мама, родная, красивая, и мой косолапый, хитро улыбающийся батька, и школа, и пионерский отряд, и Валюха. Нет, мы с ней ни за что не отступим, не снимем галстуки. Конечно, Вале потруднее, чем мне. У меня вон какой батька, он все поймет, а в трудную минуту заступится. Впрочем, он не только за меня может заступиться, но и за Валю — тоже, и за синеглазую Машутку. Он все может. Он такой! Это он так — все хмыкает да посмеивается. А когда надо, он соберет в кулак подбородок. Привычка у него такая — у моего батьки, потому что у него болят зубы. Не один какой-нибудь дырявый, а целые — болят. Это оттого, что его били. Те шпики били, которые тогда выслеживали скрывавшегося товарища. Батька нарочно дверь держал: пусть ломятся — товарищ подальше уйдет. И ушел. Они ворвались:
«Ах ты, хитрый хохол!» — и в челюсть. Вот он и держится за подбородок. «Чтобы нервы не прыгали», — говорит мама. Соберет в кулак подбородок, прищурится. Теперь держись. Скажет, как отрежет. Все! Точка! И я понимаю почему. Потому, что правда на свете — одна. Мне запомнилось, как сказал он это дяде Степану. Одна;ды я прибежала домой вечером. Кряжистый, с лицом, опаленным жаром, сменщик отца, дядя Степан сидел у нас за столом и тыкал вилкой огурец, будто хотел его заколоть. Я недолюбливала дядю Степана за то, что он племянник старика Сазонова — того, что раньше прислуживал в трактире, а теперь, сидя во дворе на бревнах, потихоньку ругает Советскую власть и дожидается, когда настанет «настоящее» время. Но отец сказал:
— Не в том дело, что племянник. У нас тут каждый один другому двоюродный плетень. В старое время, кто с голодухи прибился к городу — так и тащил из деревни своих. Вот и лепились. Не в том дело, — повторил он. — А Степан Сазонов — мастер. Такого другого поискать!
И вот теперь дядя Степан огурец вилкой тыкает, а отец — просто сидит. Только глянет разок на своего гостя и прищурится — так ему каждого насквозь видно.
— Ну, бывайте здоровы, — дядя Степан поднял стопку. — Господи, благослови! — чокнулся с отцом, но пить не стал.
Внезапно стукнул стопкой по столу так, что даже плеснуло на клеенку.
— Вот что, Григорич, я человек прямой, к тебе с душой с открытой, — да и что нам делить, спрашивается? Нечего, вроде. Я чушки таскаю и ты чушки таскаешь. Я свои полтораста в руки получаю и ты свои полтораста. Ты — рабочий класс, стало быть, и я — рабочий класс. Дак что нам делить?
— Верно, — отец собрал в кулак подбородок. — Делить нам нечего. Только ты не темни, открытая душа, давай дальше. Это ведь присказка, а сказка, видать, впереди.
— За сказкой дело не станет. Я вот что тебе хочу изложить. Нынче вроде как сказились все. Давай, давай норму выполним-перевыполним. Это как понимать? Скажем, я сейчас полтораста получаю, дак я разве мало спину гну? Нет, ты погоди меня глазами-то сверлить. Ну-ка, потаскай их, чушки эти день-деньской. Может, другие этого не понимают, но ты-то ведь знаешь, какая это вкуснота. А если норму дадут да агромадную? Следовает, я за эти чушки буду не полтораста получать, а сотенный или того меньше? А чтобы полтораста выгнать, мне тогда надо костьми лечь, не иначе.