Новый Мир (№ 5 2007)
Шрифт:
Сзади слышен как бы негромкий выстрел, мы оглядываемся — это всего-навсего дверь. Хлопнула дверь — и вот уже сквозь зал идет человек в папахе и бурке, а за ним двое по обе руки, таким минимальным клином. Они идут кратчайшей линией к выходу из зала. Людей и вообще ничего живого нет на их пути; стулья они опрокидывают, те валятся.
Кажется, что у человека в папахе и бурке нет рук. Есть шашка сбоку. Угадываются крылья, сложенные на спине. Он ведет себя так, будто нас нет. Мы тоже стараемся сделать так, что нас нет. Происходит странное противостояние небытия и смерти.
Комиссар уже миновал большинство из нас, но не скрылся из виду. Вдруг он останавливается — двое попутчиков его словно налетают на невидимую преграду. Его голова проворачивается на шее, как на шарнире. Взгляд находит старика в пасмурном углу. Прежде чем человек в папахе и бурке успевает что-то сказать, двое уже волокут к нему старика. У того подгибаются ноги — впечатление, что он играет с ними в забавную дворовую игру. Старик смотрит на нас по очереди. Мы стараемся смотреть в пол.
Он просто спешит видеть, поскольку скоро лишится этой привилегии живого перед мертвым. Нам же кажется, что он ждет чего-то от нас. По крайней мере мне кажется.
Что я могу… Разве что глядеть в пол, уцелеть и через десятилетия написать об этом.
Выстрел — это хлопает дверь, ведущая к путям. Запах шпал становится чуть слабее.
С тех пор шпалопропитка, кровь и (отчего-то) мазь Вишневского — эти запахи переплелись в моем мозгу. Да еще птицы — их способ поворачивать голову на шарнире шеи, пустой взгляд идеально круглых глаз… Все же птицы еще дальше от человека, нежели насекомые. Дело, вероятно, в том, что мы, как правило, не видим страданий и смерти птиц. Курица тут исключение — ну, она и не птица.
Азербайджанцы возле моего метро приноровились коптить кур так, что они отдают шпалопропиткой.
Нет! все же жасмин…
Глава 3
Если попробовать по порядку
Давайте не будем об имении, о беседках, рюшах, кринолинах и прочем лото. Оно ничем не интеллектуальнее подкидного дурака, вошедшего в моду в эпоху хама. Не будем о печальных прудах и непременных фонтанах в виде нимф и стыдливых сатиров. С малых лет я уверился, что естественный цвет воды — зеленый. Не будем также о бежевых осенних листах, бесцельными корабликами плывущих по этой воде. А потом солнце уходило за соседнюю рощу, и становилось печальнее печального, оставалось лишь наблюдать шевелящиеся силуэты деревьев — черное по темно-синему. Но — не будем об этом.
Семнадцати лет от роду я был отправлен в Царскосельский лицей.
Собственно, это был уже не лицей, а подобие высшего учебного заведения, притороченного к лицею. С литературным уклоном. Во дворе нашего отдельного корпуса стоял Пушкин в человеческий рост, умеренно обгаженный чайками, видимо, специально за этим залетающими сюда с залива. Аукались мы фразою скажи-ка, братец, где здесь нужник — и были дико горды ее подспудным культурным насыщением. Сам же нужник, с очевидностью не ведающий о своей роли в российской культуре, был неприметен и убог.
Наладить поточное производство новоявленных пушкиных удавалось с трудом. В образовательном отношении наш нужник не первенствовал даже в населенном пункте, уступая гимназии, ведомой энергичным Иннокентием Анненским. Это не мешало, однако, лицеистам обретать собственные статусы, не лишенные известного обаяния.
Один из нас, например, вступил в любовную связь с поварихой, отчего имел всегда кусок понаваристее. Про другого поговаривали, будто у него три яйца. Третий обладал уникальной способностью одновременно мочиться и блевать.
Когда же речь заходила обо мне, сокурсники немного терялись, не находя подобных замечательных черт. Примечали лишь, что “Мишель хорошо пишет”. Постепенно это сочетание слов превратилось почти что в кличку. Я остался в памяти своих товарищей как тот Мишель, что хорошо пишет . Нет нужды разъяснять, что столь неяркая характеристика не состроила мне авторитета.
Но я не тяготился своей бледной репутацией. Почему-то мне казалось, что хорошо писать — хорошо. Последующие события лишь укрепили мои подозрения. Три яйца, например, вместе со своим предполагаемым обладателем вскоре (в пятнадцатом, если не ошибаюсь) угодили во вселенский омлет — сие фирменное блюдо двадцатого века. И немногим удалось прошить это поучительное столетие насквозь и выйти по другую его сторону, в мир прокладок и гамбургеров. Что ж, поживем и здесь, тем более что я всегда предпочитал фарс трагедии.
Фарс представлялся мне богаче диапазоном. А тень трагедии заведомо тебя стережет — в этом плане дефициту не бывает. Другое дело, что и трагедия вблизи тоже оказывается прошита черноватой нитью смеха.
В Первой мировой я не принял сколь-нибудь решительного участия. Но пару месяцев прослужил в инфантерии для сбора впечатлений, на румынском (если не путаю) фронте. И вот вам один эпизод, ради иллюстрации предыдущей мысли.
Мы вторые сутки вяло бились с неприятелем за одну чахлую и бессмысленную высоту, попросту говоря, за поросший выцветшей травой неровный холм, на который никто из нас не польстился бы в мирное время. Мы устали от свиста пуль и воя снарядов, устали демонстрировать друг перед другом тупую удаль — вставать спиною к линии фронта, заламывать фуражку, прочищать ухо пальцем как бы для того, чтобы лучше слышать пресловутый свист. Устали стрелять — от этого занятия остался лишь автоматизм. Наконец, просто устали. Вероятнее всего, устал и противник, потому что пальба постепенно сошла на нет.
Мы лежали, привалясь кто к чему, один вольноопределяющийся, как сейчас помню, покусывал край шинельного воротника, жужжали мухи и прочие насекомые, было, в общем, терпимо. Да что там, хорошо. И тут вдруг откуда ни возьмись выскочил подъесаул Черепанов.
— Это солдаты?! Защитники царя и отечества?! Надежда империи?! А ну за…
— Остынь, Черепанов, — сказал кто-то позади меня. — Не приведи Бог, порвешься от служебного рвения.
— Да я… Ах ты сука… А ну подъем! В атаку!
Видимо, стараясь добавить нам бодрости, подъесаул встал в ту позу, которую обыкновенно принимает ученый медведь, неся бочонок. И тут неприятель, должно быть также раздраженный черепановским усердием, предпринял единственный выстрел из гаубицы — и надо же было так получиться, что этим снарядом несчастному подъесаулу начисто снесло башку. При этом его яростная словесная эскапада как бы разрешилась зловещим воем, а тело так и осталось стоять в описанной выше позиции секунды две или три.
По зрелом раздумье, в этом происшествии не было ничего такого уж смешного, но не много раз за жизнь я смеялся так, как в тот августовский день. Да что там, одно воспоминание об этом эпизоде скрасило нам всю боевую кампанию. Да что…
Через шестьдесят с гаком лет, встретив одного из бывших полковых товарищей на рауте у королевы Елизаветы, я прошептал ему, выгнувшись за спиной сидевшего между нами испанского гранда:
— А помнишь, как Черепанов…