Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обитатели потешного кладбища
Шрифт:

Меня очень рано начали фотографировать. В этом конверте много фотографий, но есть среди них самые любимые – те, что сделал отец, и должна быть одна маленькая, сильно помятая фотокарточка.

На снимке Альфреду не больше семи, он сидит на стульчике за выдвижным столиком большого туристического шкафа, ящички выдвинуты, из них свисают ленты, шнурки, шерстяные нити, на полочке стоят: катушки, матрешки, миниатюрная копия кареты с извозчиком и лошадью (хвост, вожжи и половина зримого колеса обломаны), грязная вазочка с торчащими из нее кисточками, изогнувшись над листом бумаги вполоборота к объективу, мальчик увлеченно рисует, не замечая, что его фотографируют. Москва, 1903.

Вот он – в гольфах, шортах, белой рубашке – за партой, рядом подвешен глобус, с дубовых полок лакированного шкафа смотрят толстые, покрытые позолотой корешки книг, Альфред что-то пишет красивым длинным пером. Paris, 1906. На сцене детского театра в роли эльфа, 1908. В роли Астольфо, князя Московии, 1912. С кипой книг возле букинистического лотка – за год до начала Первой мировой.

Сохранились снимки, сделанные такими портретистами, как Пьер-Луи Пьерсон и братья Майеры, именно в их ателье на бульваре Капуцинов, 5, где на стенах висели портреты королей и королев разных стран, меня и приметил мистер Уилфред Эндрюз. На Монпарнасе у него был салон Ivanhoe: в витрине стоял рыцарский манекен в накидке тамплиера, левая рука покоилась на рукояти меча, правая замерла в пригласительном жесте. Его убрали, как только появился я, чудо-ребенок. Для меня на витрине создали уютную комнатку; помню, как м-р Эндрюз терпеливо объяснял: «Смотри, малыш! Ничего страшного. С одной стороны занавес, с другой стена, только она стеклянная. Вот и все». Я жил там при честном при всем народе, как зверушка. Меня наряжали персонажем из сказок. Проще всего изображать гнома, а Щелкунчик – это настоящая работа, магазинчик находился на солнечной стороне улицы, и в сюртуке, парике и гольфах было нестерпимо жарко. Зеваки останавливались, смотрели, стучали в стекло, – не обращая на них внимания, я занимался своими делами – читал, писал, рисовал – и в стекло перестали стучать, мир просто катился мимо, как трамвай.

В салоне работало аж три фотографа. От любителей нацепить латы отбоя не было, записывались за несколько месяцев вперед, барышни мечтали позировать в средневековых платьях, мужчинам хотелось взять в руки меч или бердыш, даже очень важные особы делали очень несерьезные снимки, над которыми потом мастера хихикали. Отец пригласил владельца ателье в гости, м-р Эндрюз все жадно рассматривал, а папа плел ему историю о том, будто они с мамой, состязаясь на расстоянии с русско-американской семьей, в которой рос необыкновенно талантливый мальчик, мой ровесник, пытались меня сделать вундеркиндом (мы и правда через газеты следили за жизнью тогда известного Уильяма Сайдиса, – только соперничества я не припомню), но так как никаких исключительных способностей я не проявлял, меня предоставили самому себе, а я увлекся Египтом. М-р Эндрюз сердцем принадлежал Викторианской эпохе, в душе был большим фантазером, мечтал стать романистом; позже в Англии он опубликовал три тома мемуаров, где вскользь упоминает меня: в период моего детства – «ручная обезьянка», в юности – «послушный манекен», в двадцатые годы – «гротескная фигура», «несчастный урод». Рассказ отца ему очень понравился, и он – «возвращаясь от Моргенштернов в экипаже» – придумал историю: L'Enfant Prodige de Paris [25] , сделал к ней несколько постановочных снимков в духе конца девятнадцатого столетия: костюм английского путешественника, лупа, блокнот, саркофаг с поддельной мумией. Я выглядел на два-три года младше моих лет. Он выдумал меня, превратил в чудовище с прожорливым умом: «в возрасте семи месяцев чудо-дитя заговорило при помощи карточек, на которых были написаны буквы, а теперь знает дюжину языков!» – смешно было то, что с годами он сам поверил в этот бред. Так я стал вундеркиндом, надолго застрявшим в La Belle Epoque. Годы шли, а в моей фантастической жизни ничего не менялось. Сколько бы я ни взрослел, куда бы ни двигался мир, набирая свои обороты (скорость этого стремления находится в пропорциональной зависимости от количества душ, отправленных в котлы истории), мой герой продолжал свое таинственное существование в наивном космосе Art Nouveau, посреди мебели Луи Мажореля, декоративных ламп Эмиля Галле и ваз с отлитыми из p^ate de verre розами – все то, что вышло из моды, умерло после окончания Первой мировой, чудесным образом обрело вторую жизнь на картинках серии «L'Homme Incroyable». Этот странный господин-вне-времени появлялся в ресторанах вроде Le Train Bleu или Maxim's, впадал в задумчивость на фоне Le Palais id'eal, листал книгу под канделябрами Рене Лалика, беспечно передвигался в причудливых автомобилях, неизменно носил эдвардианские костюмы, цилиндры, котелки, канотье и шальки, что-нибудь изобретал, расследовал преступления, куда-нибудь ехал, погружался, летел и – самое главное – никогда и ни за что (невзирая на сменяющихся фотографов) не терял присутствия викторианского духа, которым крестил меня Уилфред Эндрюз. L'Homme Incroyable был популярен во всей Европе, в каждой стране находились свои издатели, художники, фотографы, сочинители и свой артист, чем-то похожий на меня, они творили, что им вздумается; м-р Эндрюз был вне себя, в двадцатые – тридцатые годы он больше судился, чем занимался мной (вернее будет сказать – своим созданием). Он был человеком суетливым и слишком занятым, чтобы хоть на короткий промежуток времени посвятить себя с полной самоотдачей чему-нибудь одному; даже в те исключительные минуты, когда он говорил только о наших делах, я видел, что в его голове роились посторонние мысли. На его столе находилось несколько телефонов, мне казалось, что он к ним присоединен и ведет с кем-то мысленные переговоры. Как правило, он присылал ко мне курьера с контрактом на подпись, а потом бомбардировал пневматичками с инструкциями. Все делалось очень быстро. На фотографические постановки у меня уходило каких-нибудь несколько часов в неделю; я прибывал на место, где все было готово, мне оставалось только облачиться и позировать. У моего импресарио было две семьи и несколько любовниц. Он управлял множеством предприятий: издательство, галерея, книжный магазинчик, бутик бижутерии и галантерейных товаров. На некоторое время он с головой ушел в кукольный театр, даже я в нем выступал в качестве конферансье, но это продлилось лет пять, не больше; затем он основал агентство с широким спектром услуг: от нотариальных до частного сыска (искали в основном неверных супругов и пропавших питомцев богатых клиентов); оно имело представительства и конторы не только во всех крупных городах Франции, но и в Англии, Швейцарии, Бельгии и Германии, штат насчитывал порядка нескольких сот сотрудников. Мне нашлось место секретаря и переводчика, но помимо этого я занимался самыми разными делами: был маклером и посредником при переговорах компаний, продавал и помогал приобретать недвижимость, занимался оценкой предметов искусства, участвовал в рекламах, аукционах, устраивал актеров в театры и киностудии, читал сценарии и переводил романы. И многое другое. Теперь и не вспомнишь. Все это было мало интересно, но принесло практическую пользу и дало навык, на многое открыло глаза, впоследствии я с благодарностью вспоминал старика, был он хорошим добрым человеком, но, к сожалению, рассеянность, влюбчивость и мегаломания, как жучки-древоточцы, подтачивали его изнутри; он пил и ухлестывал за женщинами, забывал о важных встречах, делал ставки не на тех политиков, приобретал акции ненадежных предприятий; в двадцатые годы он мог все круто изменить, я предлагал ему развернуться в Холливуде, но он насмешливо сказал, что скоро Америка пойдет на дно, а кинематограф его, дескать, не интересует совсем, потому как фильма себя исчерпала и уже в тридцатые годы все кинотеатры закроются, – в итоге я уехал в Нью-Йорк один и ничего у меня не вышло. Он жаждал славы, мечтал купить апартаменты на авеню Фош, открыть свой банк в Швейцарии и т. п. Не скрою, забавно следить за тем, как неуемная энергия бросает человека из одной крайности в другую, искусство переплетается с мошенничеством, деньги сыплются с потолка, обороты и скорости увеличиваются, но я не сделался апостолом его религии. Я никогда не верил, будто все можно купить и все можно продать, будто все: картины, актеры, виллы, связи – nothing but money [26] . Скоро концерн так разросся, что швы не выдержали, и он лопнул. В ту пору (это было как раз после смерти мамы) я начал уходить в себя, играл джаз по ночам в самых странных местах, увлекся мормонским чаем, сильно исхудал и выглядел значительно старше моих лет, отклонял предложения сниматься, вскоре выяснилось, что мой контракт с Wilfred Endrews Co несколько лет как истек, о чем м-р Эндрюз мне небрежно напомнил по телефону: «Альфред, ну что? Будем возобновлять его или ты – как бы это сказать – будешь искать себя?» Уязвленный, я безразлично ответил: «Да, пожалуй, что так, сэр. Буду искать себя». «Bon, fortune favours the bold [27] , как говорится. Помни, Альфред, ты всегда можешь ко мне обращаться, здесь твой дом». Я старался казаться веселым, но сильно расстроился: все те годы, что я его знал – без малого тридцать лет, – вдруг растаяли, как мираж, а вместе с ними ушли все, кого я любил, включая неряху Франсину. Здорово напился тем вечером и наутро отправился путешествовать, но не в поисках себя. Я понял одну вещь: мир забудет тебя скорей, чем ты этого ждешь; образ сходил с меня гораздо медленней, чем мне того хотелось; люди быстро перестали меня узнавать, чешуя отдиралась с болью, с кусками прошлого, в котором застряли отростки моих чувств, – не обошлось без насилия над собой: я запирал костюмы в шкаф и выбрасывал ключ, а потом вызывал мастера. Окончательно Невероятный Человек исчез после смерти его творца: Уилфред Чарльз Мартин Эндрюз умер в Оксфорде в 1943 году, одиноким и всеми забытым. Я думал, что теперь-то обрету покой, расстанусь с прилипшей к моему имени тенью, но это оказалось не так просто, кто-нибудь да вспомнит. В конце пятидесятых годов в моду вошли телевизионные ретроспективные передачи, персонажи, которые туда приходят, выглядят либо как пациенты психиатрических клиник, либо как медиумами вызванные духи. Меня тоже приглашали. Я не откликнулся на предложение. Рассматриваю фотографии – это все, что я могу себе позволить.

25

Вундеркинд Парижа (фр.).

26

Не что иное, как деньги (англ.).

27

Удача потрафит смельчакам (англ.).

Альфред разворачивает старую газету.

Та первая статья мистера Эндрюза взъерошила город. Мы проснулись посреди карнавала. Я вдруг осознал, что можно существовать в другом измерении, быть собой и еще кем-то. Уверен, что никто, кроме самых доверчивых женщин, в историю про вундеркинда не поверил, но людям нравятся выдумки, даже самые неправдоподобные, им нужны романы, а моя история была чем-то вроде начала большого романа: в персонаже, которого я воплотил, чувствовалось большое фантастическое будущее, и я подпитывал его на протяжении тридцати лет, сближая мечту с нашей трескучей реальностью (о, если б мир хоть чуточку пособил, мы бы жили в сказке!). Меня узнавали на улице, в школе донимали вопросами. Я держался независимо. Мне немного досталось от Теодора. Мой папа объяснил мсье Френкелю, что это все игра, он одобрил, братья Бабинские были в восторге, они единодушно хлопали в ладоши, подмигивали мне, называли меня юным актером, – Теодору ничего не оставалось, как пересмотреть свои взгляды, и он снизошел: «Ты рано начал работать, – заметил он очень серьезно, – раньше всех». На волне шума, вызванного статьями (одна газета передирала с другой, добавляя свои небылицы), салон Ivanhoe выпустил серию открыток и календариков под заголовком L'Enfant Incroyable, которые мгновенно стали популярны, – так началась моя открыточная параллельная жизнь, мой фотографический роман.

С Андре Бретоном меня познакомил Теодор. Они учились вместе в лицее Шапталь. Несмотря на свою практичность, Теодор писал стихи и пьесы, участвовал в постановках, что меня удивляло: я полагал, что это должно было ему казаться пустой тратой времени. Его сильно изменило знакомство с Бретоном и Этьеном Болтански. Как и Френкели, отец Этьена бежал от погромов из Одессы (может быть, они все вместе бежали, я не уверен). Андре, Этьен и Френкели создали небольшое поэтическое общество, которое назвали Club des Sophistes. Андре и Теодор увлекались в те дни философией, они выпускали свой маленький рукописный журнал. Меня потрясло, с какой одержимостью Теодор рисовал и писал. Его отец жаловался, что Теодор и Миша целыми ночами возятся с чернилами и красками. Поскольку я тоже писал стихи (откровенно дурные, помню, что каким-то образом рифмовал pommes de terre и pompes fun`ebres [28] ), Френкели пригласили и меня. Люди, которые у них собирались, были очарованы Теодором, они видели в нем лидера, даже Бретон им восхищался; и правда, Теодор был полон идей. На заседаниях своего клуба Этьен, Френкели и Андре держались очень важно, в основном говорили они, остальные слушали; на заседаниях было не расслабиться – атмосфера в клубе была очень тяжелой: тех, кто дурачился, выгоняли. У меня сохранилась фотография, на которой Бретон что-то говорит, Этьен держит руку на томике Верлена, а Френкели стоят, сознательно позируя (это несколько портит фотографию). Мы все тогда зачитывались Аполлинером. То были славные дни!

28

«Картошка», «ритуальные услуги» (фр.).

Война многое изменила. Меня направили санитаром в Claude Bernard, людей не хватало, в марте восемнадцатого года Париж бомбили и обстреливали, в нас тоже попали, в августе, когда испанка набирала силу, мое дежурство в больнице походило на работу в аду, а в газетах об «испанской инфлюэнце» – ровным счетом ничего, кроме одной маленькой заметки, я ее вырезал и сохранил, вот она:

«Pour 'eviter la grippe les autorit'es m'edicales recommandent de faire bouillir et laver le linge en employant «la Bor'eale», produit antiseptique qui d'etruit les germes de la contagion» [29] .

29

«Чтобы избежать заражения гриппом, медицинское управление советует при стирке кипятить белье и использовать «Северное сияние», антисептический продукт, который уничтожает болезнетворные микробы» (фр.).

Историческая запись. Бесценная. Были еще статейки, которые я не смог сохранить, они меня приводили в бешенство; например, утка о том, будто болезнь во Францию заслали немцы с контрабандными испанскими консервами. Люди во все времена с удовольствием мусолят подобные слухи (достаточно вспомнить немецкие погромы, прокатившиеся по Москве в 1915 году). Немецкие солдаты погибали в траншеях от того же гриппа. Если бы не грипп, они маршировали бы по Парижу. В страшные ноябрьские и декабрьские дни восемнадцатого Париж мне казался подмостками, на которых разыгрывался вселенский фарс: рестораны открыты, в них горят огни, люди беспечно поглощают свои обеды, пьют, говорят, обнимаются, из театров валят пестрые толпы, смеются, я видел очереди в кинотеатры, танцующие пары в дансингах! Я смотрел на них, как на обреченных. Я шел по городу и сам себе казался призраком. Может быть, я сошел с ума? А вдруг то, что происходит в больнице, всего лишь мой бред? Кофеин, спартеин, феназон… Врачи делают горчичные повязки, прикладывают соли и металлические пластины… Они не знают, как бороться с этим бедствием, сквозь нас проходят до трехсот человек за смену, большая часть из них сгорает за сутки… А этим все равно. Никто ничего не боится, никто не принимает никаких мер предосторожности. Опрыскивают полы эвкалиптовой водой… Жуткая карикатура тех дней: человек с бутылкой формальдегида жмет на резиновую грушу. Крупными буквами: «Очищайте в помещениях воздух!» Так они боролись с эпидемией. Горы трупов в морге и на кладбище, о которых никто ничего не хотел знать. Мама понятия не имела о том, что происходит; я соврал, что работаю в военном театре, поднимаю у солдат и офицеров воинский дух; «форма тебе идет, дорогой», – говорила она. Я умолял ее не покидать дом, но она считала, что я сильно преувеличиваю положение вещей, каждый день куда-нибудь уходила, я злился на нее, просил, чтобы она отправляла Франсину, я говорил Франсине, чтобы она не позволяла маман выходить, я ей платил за это дополнительно, сделал для нее маску, Франсина улыбалась лукаво, однажды я подловил ее возле рынка без маски, возмутился, а она рассмеялась.

В начале 1919-го я встретил Теодора: его, как военного хирурга, направили в Россию вместе с французскими войсками, он провел два месяца в Одессе в борьбе с испанкой и был полностью уверен в том, что ее изобрели большевики, – я слушал его рассказы, и в моем сердце таяла надежда увидеть отца. Из бинтов и марли Теодор сшил себе маску необычной формы (в ней он был похож на medico della peste [30] ). Он сильно изменился и вел себя странно; он писал предупреждающие о серьезности испанской инфлюэнцы стихи, делал плакаты в духе фумистов и клеил их в метро; его арестовали за то, что он отказался снять свою отвратительную маску в публичном месте, он провел в полицейском участке ночь с бродягами и ворами, громко читая стихи, утром его отправили в госпиталь заниматься своим делом. Я тоже сшил себе маску и ходил в ней по городу, нарочно не снимал. После эпидемии, торопясь забыть кошмар, я ходил в лучшие кафе, шатался по бульварам, искал людей. Наше общество раскололось. Мы все стали немного чужими. Этьен вернулся с фронта совсем не в себе. Андре и Теодор завели новых друзей, я их встретил возле Пантеона, их было человек пять или шесть, они стояли в ожидании, когда из мэрии вынесут гроб с телом какого-то политика. Собирался народ, подошел военный оркестр. Теодор, Андре и другие беззлобно посмеивались. Мне было решительно все равно; не знаю, что они высматривали; я слушал их шуточки и чувствовал себя абсолютно чужим; я спросил Теодора, что происходит, он ничего не объяснил, его взгляд хищно рыскал по катафалку, по оркестру, по прибывшим чиновникам и их женам, точно так же озирался Бретон, на меня не обращали никакого внимания. Когда мы шли вниз по Суффло, они громко говорили и смеялись, а я думал о своем… шпиль Эйфелевой башни был похож на вонзенный в мягкие ткани облака шприц. Они меня куда-то пригласили, – кажется, в театр, – я рассеянно отказался, и мы расстались… на много лет – кое-кого из них я увидел только в театре Michel во время знаменитой потасовки. Я отправился бродить в Люксембургский сад… гулял, надеясь никого не встретить, в голове гремел, трещал, стучал колесами старый трамвайчик, на котором уехал отец на вокзал, он лихо запрыгнул на подножку, весело помахал нам рукой, у него был беззаботный вид, все было как всегда, обычная поездка, стояла теплая, слегка дождливая весна, на нем был серый английский плащ, подчеркивающий его стройность, французский черный берет, теплые брюки, одной рукой он прижимал к себе перевязанный ремешком полушубок, завернутые в бумагу зимние ботинки и шапку – таким мы видели его в последний раз (Place de l’'Etoile, 23 mars 1917) [31] . Тот старенький трамвай еще долго ходил, – может, лет семь или восемь, – я много раз на нем оказывался и старался сесть там же, где сел тогда папа (надежду на его возвращение я окончательно утратил, когда развалюху сняли с маршрута, заменив более быстрой и вместительной автомотрисой с двумя вагонами). Заиграл оркестр, я нарочно ступал по сухой опавшей листве, чтобы наполнить голову мягким нежным шорохом, чтобы не слышать приближающегося оркестра, не думать об отце, не думать о России, не думать.

30

Врачеватель чумы (ит.).

31

Площадь Звезды, 23 марта 1917 года.

3

Сегодня утром я проснулся со смутным ощущением, что упускаю нечто важное, будто мне ссужены время и свобода не затем, чтобы я метался по волнам уличной революции, а для чего-то более значительного – например, потрясений, которые происходят в умах, то, чего никто не видит: не разбитые витрины, но разбитые сердца! Если бы я мог стать призраком, если бы мог проникать в души людей, считывать с покрова вещей их истории…

В редакцию телеграфировали мои знакомые из Нантера: собирают всех репортеров и журналистов; хотят, чтобы я принял участие в митинге у Триумфальной арки; будут ждать меня у метро Гюго. Их было человек пятнадцать, мы пешком направились на площадь Звезды. Их лидер, Филипп по прозвищу Фидель, сухопарый студент лет двадцати, с которым я уже разговаривал в Нантере, всю дорогу не умолкал, он был в невероятно возбужденном состоянии. Во время нашей первой встречи он мне показался вполне рационально мыслящим, и говорил он не так быстро; в этот раз Фидель щебетал, как воробей, я почти ничего не понимал, к тому же он говорил только одной частью лица, с сигареткой в углу рта, меня это раздражало. Они торопились. Их флаги привлекали внимание, со всех сторон летели крики. Площадь у Триумфальной арки усыпана листовками. Народу тьма. Я открыл рот… «Филипп, это невозможно!» Он усмехнулся: «Это Париж, тут все возможно. Мы делаем историю для всего мира!» О, сколько гордости за родной город! Я улыбнулся… но будь я парижанином, ответил бы я как-то иначе? Я бы тоже нашел себе какого-нибудь простофилю-журналиста и самодовольно выплескивал бы из себя лозунги. Я быстро потерял Филиппа в толпе. Впрочем, я в нем больше не нуждался. Происходящее говорило само за себя. Флаги, транспаранты, свернутые и развернутые. Парни и девушки в майках с нарисованными на них иероглифами – наверное, маоисты. Солнце. Дружелюбный прохладный ветерок. Пение «Интернационала»… скрипки, гитары, гармоники… Я ходил в толпе, задавал вопросы, слушал, записывал… Скоро стало ясно, что ничего путного собрать не удастся: никто толком не знал, почему тут оказался, точно их разбудила неведомая сила и погнала на манифестацию. Все были разгневаны жестокими действиями церберов. Смешной лысый работник профсоюза энергично нес марксистскую ахинею. Показалось забавным. Нет, ерунда. Сумасшедший (и антисемит к тому же). Все ясно, выключаю магнитофон, merci bien, monsieur. Подпрыгивая и напевая, студентки требуют немедленного прекращения войны во Вьетнаме, освобождения своих товарищей из Санте… Вывести жандармов из Латинского квартала! Вся власть студентам! Требования и лозунги… Песни, стихи, поцелуи… И так до глубокой ночи, а утром меня задержали. Магнитофон разбили. Скрутили руки и засунули в «panier `a salade» [32] , не сопротивлялся, но все равно получил несколько хорошеньких тычков. До утра проторчал в набитой до отказа камере. Одни студенты. Гвалт, курево, гвалт. Всю ночь как в поезде. Даже покачивало под утро. К полудню начали выводить, регистрировать и – что меня очень удивило – выпускать. Дошла очередь до меня.

32

Полицейский вагончик для задержанных (фр.).

– Кто такой? Имя, профессия…

– Такой-то, такой-то. Репортер.

– Репортер! – крикнул полицейский в коридор. Откуда-то донеслось:

– Кто? Мародер?

– Нет! Репортер!

– А, ну, давай его сюда!

По пути к дежурному участковому – или куда там меня вели – я попался на глаза тому следователю, который приходил к нам в редакцию.

– О, мсье русский журналист! – обрадовался он. – Стойте, стойте. Я его знаю. Он идет ко мне. Пошли, пошли!

В кабинете следователь дал мне сесть, налил воды, предложил сигарету. Я вежливо благодарил. Мне это все осточертело. Я хотел домой. У меня ноги горели, тряслись от усталости. Простоять всю ночь!

– Ну, что скажете? – спросил полицейский.

– О чем?

– О революции.

– А что я могу знать о вашей революции?

– Вы же, черт возьми, репортер!

– Они там сами не знают, что делают. Хаос это, вот и все.

– Хаос? На улицах сотни тысяч людей с красными флагами. Поют «Интернационал»! А вы говорите – хаос. О-ля-ля, мсье репортер. Вы плохо освоили профессию. Что вы на манифестации делали? Зачем влезли не в свое дело? В хаос!

– Это и есть моя работа: оказываться не там, где следует, всюду совать свой нос. Меня отправили – я пошел. Спросите в газете.

Поделиться с друзьями: