Обратный перевод
Шрифт:
XX веку относится творчество Стравинского, а все это творчество от начала до конца есть не что иное, как удивительное, поразительное и изумительное воплощение настоящей, живой, ненарушенной, светлой и глубоко духовной традиции искусства. Потому что оказывается, что все русское искусство XIX века, со всем тем, что было накоплено в нем за этот век и со всеми откровениями в нем русского искусства прошлых веков, — все это в творчестве Стравинского сохранилось и дало живой расцвет искусства. Для музыканта, наверное, понятно — и должно быть понятно, — что какое-нибудь произведение Стравинского (все равно какое) есть воплощение традиции. Ненарушенной традиции. Вот что поразительно. Оказывается, что в условиях исторической непоправимости и абсолютной, бесконечно совершающейся и повторяющейся беды могут быть чистые результаты позитивных сторон действительности. Во всем. В музыке нет лишних слов — это её достоинство. Она гораздо мудрее, чем любая поэзия, даже поэзия Гёте. Потому что в поэзии приходится тратить некоторые лишние слова, невольно. Там же, где музыка сама внутри себя знает, что ей лишних слов тратить не нужно, она дает чистый результат, почти не неся на себе следов грязи, творящейся вокруг. И мы можем смотреть на эти светлые облака, зная, что они не растают. Пока мы не растаем с вами, пока наше сознание способно снова и снова воспроизводить смысл этих произведений, мы знаем, что это реальность традиции. Она не нарушена. Нам не надо бежать ни на Восток, ни в какую-то иную действительность. […] Эти произведения есть светлое воплощение традиции.
На это можно сказать: ну вот ты и вывел красноречивый итог истории, потому что оказывается, что она есть бесконечная и непоправимая беда, а с другой стороны, ты, вот, показываешь рукой на эти облачка, которые невесомы и ни для кого ничего не значат. Давай-ка выйдем на улицу Никитскую и будем спрашивать у прохожих, кто такой Стравинский или какие произведения Стравинского они в своей жизни слышали? Окажется, безусловно, — ив этом я не сомневаюсь, — что никто, действительно, не будет знать, кто такой Стравинский и уж конечно никогда ничего не слышал о нем и его произведениях. Однако вот это и есть человеческая культура. Она создает такие прекрасные эапечатле-ния самой себя, а потом эта же самая культура, разлитая вширь, знать ничего не знает и знать ничего не хочет. Вот вам диалектика, хоть по Марксу, хоть по Гегелю: она заключается в том, что культура создает такие безусловно-прекрасные воплощения самой себя, которые её же никоим образом не затрагивают, не касаются, не имеют никакого к ней отношения, а в то же время они есть настоящее воплощение этой культуры. Причем те воплощения, которые живут только в сознании людей. Больше нигде. И только сознание людей все снова и снова воссоздает эти смыслы, эти воплощения самой культуры. Пока мы с вами живы и пока живет некоторое количество людей, которые снова и снова удостоверяются в том, что эти облачка, воплощающие в себе культуру, действительно существуют, культура жива. В ней есть преемственность, а преемственность — это прекрасное русское соответствие слову «традиция». Одно поколение берет что-то в руки и передает другому поколению. И совершается это настолько незаметно, невесомо, и не на глазах у всех, и нечувствительно, и несильно, и нешумно, и негромко — что дальше уж идти некуда. Все это совершается в молчании. Но именно поэтому и совершается, а иначе совершаться не может. Везде культура держится тем, что знание и традиции передаются от поколения к поколению. А как это совершается? Вот только так. Это совершается на облаках — и с тою же степенью весомости, показательности, торжественности. То есть: подавляющее большинство людей, принадлежащих к такой-то культуре, не имеет ни малейшего представления о том, что такое есть эта культура, зачем она нужна, зачем нужны эти высокие образцы, эти пучки смыслов, которые изготовляет сама же культура, не знает, как они называются, не подозревает об этом никоим образом, не предчувствует, не предощущает это, и тем не менее культура жива только этим одним. Больше ничем.
Если начинать перебирать — одно за другим — созданное в русской культуре в XX веке, то окажется, во-первых, что такого созданного огромное множество (и все новые и новые вещи выплывают наружу, о которых мы не имели никакого представления). Все эти наличествующие в огромных количествах ценнейшие вещи никого не касаются, а касаются только существа самой культуры («никого» — это, конечно, преувеличение, потому что они кого-то касаются, задевают несколько человек — и этого достаточно, чтобы культура существовала). Есть соответствие этому в немецкой культуре: Гёте издал свой «Западно-восточный диван» в 1819 году. Он был издан обычным для того времени тиражом, совсем небольшим — 1200 экземпляров, это был как бы стандартный тираж книги, достаточно хорошей, чтобы рассчитывать на некоторый сбыт. И вот, смотрите сами: с 1819 по 1914 год — в течение 95 лет этот первый тираж книги Гёте так и не был распродан до конца. То есть не нашлось достаточного количества людей, которые хотели бы иметь это первое издание… но, правда, надо сказать, что за это время издавали собрание сочинений Гёте, с конца 20-х годов, где это все переиздавалось, естественно, а во второй половине XIX века довольно часто выходили собрания сочинений Гёте на немецком языке, так что количество читателей «Западно-восточного дивана» было все-таки достаточно велико. А вот как велико? Нам сейчас легко сказать: оно было примерно равно тому количеству русских людей, живших в XX веке, которые имеют представление о том, что жил Игорь Федорович Стравинский, написавший такие-то произведения, и которые знают о том, что это замечательные произведения. Я думаю, что это аналогия совершенно твердая и дает нам живое представление о том, что было в немецкой культуре и что происходит в нашей. Мы ни от кого не можем потребовать, чтобы он знал Стравинского. Когда по радио начинают вдруг объяснять, как замечательны его произведения, это легко понять: это такой патетический импульс, который в нас во всех живет. Но надо знать, что это пропадает втуне в основном. Тем более что на эмоциональном уровне ничего доказать невозможно, нельзя доказать, что такая-то гармония прекрасна и поэтому давайте возлюбим это произведение. Музыка — это сфера смысла, и пока этот смысл не воссоздан изнутри на языке нашего сознания, никакие восторги по поводу какого-то произведения ни к какому результату не приведут. Восторгаться музыкой очень хотелось бы, а не получается. Потому что по-настоящему восторгаться произведением можно только тогда, когда в моей голове (в его голове, в чьей-то голове) это произведение вдруг опять обретает свой настоящий смысл,
Это некоторое отступление, и в этом диалектика истории. Когда Гёте в начале XIX века в европейской культуре создает образы «иного», он делает это с полным знанием дела, делает это без всяких иллюзий, что и рождает поэтическую свободу. Можно отправиться на Восток и даже лежать на восточном диване […]
Богом создан был Восток,
Запад также создал бог,
Север, Юг и все широты Славят рук его щедроты.
Справедливый и всеэрящий,
Правый суд над всем творящий,
В сотнях ликов явлен нам он.
Пой ему во славу: 4Amen»!
Сбил с пути меня лукавый,
Ты ж на путь наставил правый.
Дай мне правое упорство На дела, на стихотворство.
Пусть я предан весь земному,
Это путь к великому, святому.
Дух — не пыль, он в прах не распадется.
Став собой самим, он к небу рвется
Пожалуй, надо заметить по поводу последнего четверостишия, что оно исключительно гётевское и настаивает на некотором таком повороте, который Гёте очень близок. А именно: оказывается, что путь к святому проходит только через земное. Это гётевское убеждение. И наверное, правильное в общем смысле: то есть дух, наш с вами дух, если верить Гёте, не должен представлять себе вещи так, будто мы с вами или кто-нибудь из нас в силах просто идти духовным путем, отправляясь прямиком в сторону небес, глядя на небеса и, соответственно, направляя в эту сторону свой дух. Гёте в это не верил. Он верил в то, что путь к великому и святому лежит исключительно через земные вещи. В этом, может быть, он впадал в некоторую крайность, полагая, что человек рожден не для того, чтобы быть святым, а для того, чтобы совершать всякого рода ошибки и впадать в заблуждения, В этом смысле у Гёте была очень широкая душа. Он охотно допускал, что каждый из нас с вами обязан идти путем заблуждений. Можно не соглашаться с Гёте, но он был глубоко убежден в этом. И последний талисман, шесть стихов:
<…> В дыханье кроется благо двойное:
Одно — это вдох и выдох — другое.
И выдох стеснит, а вдох обновит.
Вся жизнь — это смесь, чудная на вид.
Спасибо Творцу, когда он тебя гнёт,
Спасибо, когда он снимает свой гнёт [97] .
Дальше Гёте не стал писать эти «талисманы» по очень простой причине: вы видите, что с каждым новым талисманом Гёте все больше и больше погружается в самого себя. Этот последний — целое философское вероисповедание самого Гёте, с включением сюда тех представлений, которые были для его мысли центральными. Например, о вдохе и выдохе (этому соответствует целая цепочка философских категорий, которая сюда относится). И когда Гёте пишет, что вся жизнь — «это смесь, чудная на вид», то это тоже одно из преломлений его внутреннего убеждения. В конце Левину удалось то, что очень соответствует поэтике Гёте в этом произведении, а именно вот такая юмористическая рифма, когда глагол «гнёт *, рифмуется с существительным «гнёт *. Вся эта книга Гёте отличается той замечательной чертой, что она глубоко серьезна, а в то же время иронична и юмористична даже. Это такое соединение, соответствующее его убеждению в том, что жизнь — это смесь, чудная на вид, — такая поэтика, которая соответствует в России пушкинской. Удивительна аналогия. Пушкин ведь тоже никогда не писал ничего такого, что было бы просто серьезно и что было бы только самотождественно. Наоборот, все самое серьезное, что Пушкин когда-либо утверждал, предполагает такое вот ироническое преломление, по крайней мере как возможность. За этим ироническим преломлением — как у Гёте — стоит юмористическое отношение к своей собственной серьезности… Вот еще одно стихотворение из «Дивана», из первой же книги его: «Песнь и изваяние».
[97]
ЗВД. С. 8.
Пусть из глины грек творит,
Движим озареньем,
И восторгами горит Пред своим твореньем, —
Нам глядеть милей в Евфрат,
В водобег могучий,
И рукою поводить В глубине текучей.
Если грудь огнем полна,
Будет песня спета;
Примет форму и волна Под рукой поэта [100] .
Это прекрасное стихотворение, как поэзия, замечательное — но что делать? За ним стоит целая художественная философия Гёте и целая огромная традиция западной мысли. К этому времени эта традиция прекрасно знает о том, что все европейское, что идет из Греции, связано с пластическим; грек из глины творит форму — значит Гёте отсылает нас к Древней Греции и к её скульптурному творческому идеалу, И представляется, по противоположности, что то «иное», которое Гёте видит здесь в окно, — «иное», идущее с востока — этого ничего не знает, и оказывается, что на Востоке принцип творчества совершенно другой. В Греции, на Западе — это замкнутая в себе пластическая скульптурная форма, а на Востоке это нечто растекающееся и нечто повторяющееся, как движение волны, которая никогда не становится замкнутой в себе и зримой формой. Это тот способ, которым Восток обретает свою форму. В этом есть что-то реальное, за этим стоит определенная реальность, но реальность, которая видима изнутри западной культуры, которая себя-то хорошо знает, а восточную культуру представляет по противоположности. Вот на таких вещах строится то, что называется «типологией культуры».
[100]
Вольфганг Рим (род. 1952) — один из крупнейших современных немецких композиторов; с 1973 г. преподает композицию в Карлсруэ. Автор опер, многих вокальных и инструментальных сочинений; к жанру песни обращался в разные периоды творческой деятельности (1969, 1979,1981).
Приходит профессор — эстетики или философии — и излагает своим студентам такую типологию культуры: примерно такого плана, возможно с вариациями, с большей или меньшей подробностью. Говорит о том, что западная культура тяготеет к пластическому идеалу красоты, а восточная культура поступает совсем иначе. Он и не выходит, этот профессор, которого я сейчас себе вообразил, никуда из круга тех представлений, которые выражены в этом стихотворении и в которых заключена своя доля истины. Эта доля истины заключается в том, что то восточное «иное», которое мы узнаем, когда смотрим через окно на Восток, дает нам возможность вот так представить вещи. Никакой тут истины в самой себе, какой-то непреложной истины, нет, а есть просто логика культурной истории, которая просто схвачена, и очень глубоко. Все, что мы скажем сверх того, что содержится в этом стихотворении, будет если не от лукавого, то во всяком случае лишним по отношению к этому стихотворению.
Так жет как всякий музыкант знает, что музыка новоевропейская, которую мы так любим, может существовать только в Европе, а на Востоке музыка какая-то другая. Но теперь, в конце XX века, оказывается, что эта другая музыка, как бы восточная, для нас доступнее, чем когда-либо, она рождается изнутри западной в самых разных формах. Это потому, что язык западной музыки XX века вобрал в себя все то восточное, что нам доступно, что видно нам через это окно на Восток и что становится фактом нашей собственной культуры. И так же точно в этом стихотворении Гёте: все восточное оказывается «иным», «чужим», противоположным и в то же время доступным, в некотором выражении, внутри самой европейской культуры. Западный поэт говорит от лица сочинителя всей этой книги, который отправился на Восток, поэтому и говорится: «нам глядеть милей в Евфрат…» Кому это «нам»? Да нам, если мы вместе с Гёте отправились в это путешествие. Это значит, что во времена Гёте внутри западной культуры появилась возможность видеть восточное и его воссоздавать — пока вот в лёгком таком прикосновении, — потому что я говорил вам, что Гёте совсем не пользуется восточными формами поэзии. Он все делает в рамках европейской строфики и метрики, не подражает восточным формам даже в том случае, если в немецком языке их можно воспроизвести… Теперь, когда мы знаем, что изнутри музыки XX века можно воссоздавать — условно — восточные формы музыкального мышления, то мы можем сказать: вот поэтический текст, который открыл, даже и для музыкантов, в конечном итоге, такую возможность: Гёте в течение нескольких лет всматривался в Восток, и это всматривание открыло такую возможность. Оно реализовало эту возможность, которая в самой культуре уже была заложена.
Хотел прочитать вам одно стихотворение, которое, в некотором смысле, берет на себя смелость воссоздать нечто специфически восточное на языке западной поэзии. Следовательно, Гёте здесь поступает примерно так, как музыкант, воссоздающий некоторые черты восточного музыкального мышления при помощи средств своего музыкального языка.
То стихотворение, которое я вам попробую прочитать сейчас, берет на себя то, что в только что прочитанном стихотворении «Песнь и изваяние» было заявлено как возможность. А что здесь восточное — об этом вместе со мной и с Гёте вы можете сразу же судить, потому что это сразу бросится вам в глаза; это один из тех редких случаев, когда Гёте чуть-чуть воспроизводит некоторые особенности восточной поэзии — постольку, поскольку они ему не мешают писать европейские стихи, не больше. Стихотворение это в высшей степени обязывающее, то есть, оно настолько серьезно, насколько Гёте вообще мог позволить себе быть серьезным в рамках своей иронической конструкции, всеобщей иронической конструкции, которая здесь создается. Вот это стихотворение, состоящее из шести четверостиший и в то же время построенное чуть-чуть иначе, в чем вы сейчас убедитесь.
В тысяче форм ты можешь притаиться,—
Я Вселюбимая, прозрю тебя;
Иль под волшебным покрывалом скрыться, —
О вездесущая, прозрю тебя.
В чистейшем юном росте кипариса,
Вседивновзросшая, прозрю тебя;
Живой волной канала заструишься, —
Вселасковая, в ней прозрю тебя.
Фонтан ли ввысь возносится, красуясь, —
Всерезвая, и в нем я зрю тебя;
Меняет образ облак, образуясь, —
Всеразноликая, я зрю тебя,
Ковер лугов, и он тебе порукой,