Очень легкая смерть
Шрифт:
Чтобы избавить мать от страданий, врачи назначили ей болеутоляющие таблетки и уколы, и мать с какой-то жадностью требовала их. Весь день она оставалась в прекрасном настроении. Она снова заговорила о мучивших ее кошмарах: «Напротив меня маячил круг, который очень меня раздражал. А Пышечка его не замечала. Я ее просила: «Убери его», — но она не видела никакого круга». Оказалось, мама имела в виду маленькую металлическую пластинку на оконной раме, скрытую под опущенной шторой, которую наконец починили. В этот день к маме приходили Шанталь и Катрин. Она удовлетворенно заявила: «Доктор П. сказал, что я все сделала правильно и поступала очень умно: пока я выздоравливаю после операции, бедренная кость срастается». Вечером я предложила сменить Элен, не сомкнувшую глаз в предыдущую ночь, но мать привыкла к ней и к тому же считала ее гораздо опытнее меня, потому что сестре уже довелось ухаживать за Лионелем.
Вторник прошел благополучно. Ночью мать снова мучили кошмары. «Меня кладут в ящик, — сказала она Элен. — Я уже там, в этом ящике. Это я и уже не я. А ящик уносят!» Она кричала: «Не давай им унести меня!». Элен долго держала ладонь на лбу матери. «Обещаю… Они не положат тебя в ящик». Сестра попросила, чтобы больной сделали лишний укол наркотика. Кошмарные видения прекратились, и мать спросила: «Что же могут означать этот ящик и эти люди?» — «Это тебе вспоминается операция и санитары, которые несли тебя на носилках». Мать заснула. Но утром ее глаза выражали тоску затравленного животного. Сестры перестелили ей постель, потом спустили катетером мочу, ей было больно, она стонала. Потом спросила меня едва слышным голосом: «Ты думаешь, я выкарабкаюсь?» Я пристыдила ее. Она робко спросила доктора Н.: «Вы довольны мной?» В его «да» не было уверенности, но мама тут же ухватилась за эту соломинку. Она придумывала убедительные причины своей слабости. Ока обезвожена, картофельное пюре слишком тяжело для нее, сестры накануне сделали ей только три перевязки вместо четырех: «Вечером доктор Н. пришел в ярость, — сказала она, — уж он им дал нахлобучку»; несколько раз она с удовольствием повторила: «Он пришел в ярость!» Лицо ее утратило привлекательность, оно то и дело подергивалось от тика, а в голосе опять зазвучали обиженные, требовательные нотки.
«Я так устала», — вздыхала она. Она согласилась принять днем брата Марты, молодого иезуита. «Хочешь, я отложу вашу встречу?» — «Нет. Это доставит удовольствие Элен. Они побеседуют на богословские темы, а я закрою глаза, и мне не придется разговаривать». Она отказалась от завтрака. Потом заснула, опустив голову на грудь, и, когда Элен открыла дверь, ей показалось, что все кончено. Шарль Кордонье пробыл в палате не больше пяти минут. Он вспомнил о завтраках, на которые каждую неделю его отец приглашал маму: «Я рассчитываю встретить вас на бульваре Распай в один из ближайших четвергов». Мать посмотрела на него недоверчиво и грустно. «Ты думаешь, мне доведется снова побывать там?» Я еще не видела на ее лице такого несчастного выражения: в этот день она поняла, что ей не подняться. Нам казалось, что развязка совсем близка, и я не пошла домой, когда Элен сменила меня. Мать прошептала: «Наверное, мне совсем худо, раз вы обе остались». — «Но мы всегда здесь». — «Не обе сразу». Я снова сделала вид, будто сержусь: «Я остаюсь, потому что мне не нравится твое настроение. Но если это тебя тревожит, я уйду». — «Нет, нет», — виновато пробормотала она. Меня удручала моя несправедливая суровость. В момент, когда истина всей тяжестью обрушилась на маму, ей нужно было освободиться от нее, дав волю словам, а мы принуждали ее к молчанию, заставляли таить страхи, подавлять сомнения. И она вновь — уже в который раз — чувствовала себя виноватой и в то же время не понятой. Но перед нами не было выбора: в надежде она нуждалась больше всего. Ее лицо так испугало Шанталь и Катрин, что они позвонили в Лимож и посоветовали своей матери вернуться в Париж.
Элен еле держалась на ногах, и я решила: «Сегодня ночую я». Мать встревожилась: «А ты сумеешь? Будешь класть мне руки на лоб, если у меня начнутся кошмары?» — «Конечно». Она подумала и, пристально посмотрев на меня, произнесла: «Я боюсь тебя».
Уважая мой ум и самостоятельность, которых она не видела в младшей дочери, мать всегда немного робела передо мной. Меня же с очень давних пор отталкивала ее назойливая добродетель. Я росла чистосердечной и бесхитростной, но со временем поняла, что взрослые живут, замкнувшись в четырех стенах своего внутреннего мирка. Иногда в этих стенах появлялась узенькая щель, которую тотчас торопливо затыкали. И тогда мать шептала многозначительно: «Она поделилась со мной своими тайнами». Если же трещинку замечали снаружи, начинались пересуды: «Она скрытная, ничего мне не сказала, но судя по всему…». Вкрадчивый шепот этих признаний и сплетен был мне противен, и я решила, что в моей крепости не будет ни единой бреши. Особенно я старалась скрывать все от мамы, боясь ее взгляда, полного растерянности и ужаса. Очень скоро она перестала задавать мне вопросы. Краткое объяснение по поводу того, что я больше не верю в бога, тяжко далось нам обеим. Мне было трудно видеть ее слезы; но вскоре я поняла, что мать оплакивает свою неудачу, мало заботясь о том, что происходит со мной. Она стала подавлять меня, предпочтя деспотизм дружбе. И все же между нами могло бы установиться согласие, если бы мама меньше заботилась о спасении моей души и больше о том, чтобы уделить мне хоть немного тепла и участия. Теперь-то я знаю, что ей мешало: ей нужно было залечить слишком много ран, отплатить за давние обиды, и она была не в силах поставить себя на место другого. Она могла жертвовать собой, но на дружеское общение была неспособна. Да и как ей было понять меня, если она старалась не заглядывать даже в собственное сердце? Понимая, что мы с ней расходимся все дальше, она не умела воспрепятствовать этому. Все непредвиденное пугало ее, ибо она привыкла думать, действовать и чувствовать только в узких, раз и навсегда установленных пределах.
Отчужденность между нами росла. Поэтому до выхода в свет «Гостьи» мама плохо представляла себе, чем я живу. Она пыталась убедить себя, что я «порядочная и серьезная женщина». Дошедшие до нее слухи развеяли эти иллюзии, но к тому времени отношения между нами изменились. Она зависела от меня материально и не принимала ни одного решения, не посоветовавшись со мной; теперь я была опорой семьи, как бы сыном. С другой стороны, я уже стала довольно известной писательницей. Эти обстоятельства до некоторой степени искупали беспорядочность моего существования, которой мама старалась найти извинение, утверждая, что свободный союз, в конце концов, все же меньшее кощунство, чем гражданский брак. Содержание моих книг нередко шокировало ее, но их успех льстил ей. Этот успех придавал мне вес в ее глазах и в то же время усугублял в ней чувство неловкости. Я тщательно избегала каких бы то ни было споров с ней, но она, может быть, именно поэтому считала, что я ее осуждаю. Пышечка, «младшенькая», не внушала матери такого уважения, сестра не унаследовала ее чопорности, и отношения между ними были проще. После выхода в свет «Мемуаров благовоспитанной девицы» Элен, как могла, постаралась успокоить мать. Я же ограничилась тем, что принесла ей цветы и коротко извинилась перед ней, что поразило и тронуло мать. Однажды она сказала мне: «Да, родители не понимают своих детей, но и дети платят им тем же…». В тот день мы поговорили на эту тему весьма отвлеченно и больше к ней не возвращались. Я приходила, стучалась. Раздавался легкий стон, шарканье туфель по паркету, снова вздох, и я давала себе слово, что на этот раз найду тему для разговора, общий язык. Через пять минут я уже на это не надеялась: мы так были непохожи! Я листала ее книги — я читала совсем другие. Я задавала ей вопросы, она говорила, я слушала, изредка вставляя два — три слова. И именно потому, что она моя мать, все, с чем я бывала не согласна, раздражало меня больше, чем в устах постороннего человека. Я внутренне сжималась, как давным-давно в двадцать лет, когда мать со своей обычной неловкостью пыталась говорить со мной доверительным тоном: «Я знаю, ты считаешь меня не очень-то умной. Но жизнеспособность ты взяла от меня, и это меня радует». Я бы охотно откликнулась на последние ее слова, но первая фраза охлаждала мой порыв. И вот так мы всегда парализовали друг друга. Это она и имела в виду, когда, вглядываясь в мое лицо, произнесла: «Я боюсь тебя».
Я надела ночную рубашку Элен и растянулась на кушетке рядом с кроватью мамы: мне тоже было страшно. К вечеру, когда штору по маминой просьбе опускали и горел лишь ночник, палата приобретала зловещий вид. Полумрак усиливал царившую здесь таинственную атмосферу смерти. Тем не менее в ту ночь и в три последующие я спала лучше, чем дома; я не боялась телефонных звонков и своего расстроенного воображения: я была подле матери и ни о чем не думала. Кошмары не беспокоили маму. В первую ночь она часто просыпалась и просила пить. На следующую у нее появились сильные боли в копчике. Мадемуазель Курно повернула маму на правый бок, но скоро ее стала мучить затекшая рука. Подложили резиновый круг. Боль в копчике уменьшилась, но круг мог повредить синеватую прозрачную кожу на ягодицах. В пятницу и субботу мама спала неплохо. С четверга благодаря таблеткам эвканила она снова преисполнилась надежды. Она уже не спрашивала: «Как ты думаешь, я выкарабкаюсь?», — а говорила: «Как ты думаешь, смогу я вернуться к нормальной жизни?». «Ну вот, сегодня я тебя вижу, — радостно сказала она. — Ведь вчера я тебя не видела!» На следующий день Жанна, приехавшая из Лиможа, нашла ее не такой истощенной, как ожидала. Они проговорили около часа. В субботу утром Жанна снова навестила ее вместе с Шанталью, мама пошутила: «Как видите, мои похороны откладываются! Я проживу сто лет, и в конце концов меня придется убить». Доктор П. был озадачен. «С такой больной трудно что-либо предсказать, у нее прекрасная сопротивляемость!». Эти слова я передала матери. «Да, у меня прекрасная сопротивляемость!» — повторила она удовлетворенно. Одно только ее удивляло: кишечник не работал, но врачей, казалось. это не беспокоило. «Важно, что он уже работал, значит, паралича нет. Врачи очень довольны. А раз они довольны, все в порядке!».
В субботу вечером мы беседовали перед сном. «Как странно, — сказала мать задумчиво, — когда я думаю о мадемуазель Леблон, я представляю ее у себя в квартире в виде надутого манекена без рук, на каких утюжат платья. А доктор П. — это полоска черной бумаги у меня на животе. И когда я вижу, как он тут ходит, меня это удивляет». Я сказала: «Вот видишь, ты уже привыкла ко мне: я тебя больше не пугаю». — «Ну конечно, нет». «Ты ведь говорила, что боишься меня». — «Разве? Чего иногда не скажешь.»
Я уже привыкла к новому существованию. Я являлась к восьми часам вечера. Элен рассказывала о том, как прошел день. Заглядывал доктор Н., потом появлялась мадемуазель Курно, и пока она делала перевязку, я сидела в приемной. Четыре раза в день в комнату вкатывали стол на колесах, на котором громоздились бинты, марля, чистое белье, вата, пластырь, жестяные коробки, тазы, ножницы. Когда стол выезжал из палаты, я старалась на него не смотреть. Мадемуазель Курно с помощью одной из сиделок, своей приятельницы, переодевала маму, мыла и укладывала на ночь поудобнее. Я ложилась. Сестра делала ей уколы, потом уходила выпить чашку кофе, пока я читала при свете ночника. Потом она возвращалась, устраивалась около двери, приоткрытой в тамбур, так чтобы свет оттуда падал на ее книгу или вязание. Тихо гудел электрический аппарат, приводивший в движение матрац. Я засыпала. В семь часов подъем. Во время перевязки я поворачивалась лицом к стене, радуясь, что насморк лишил меня обоняния. Элен страдала от ужасного запаха, мой же нос не чувствовал ничего, кроме одеколона, которым я смачивала матери лоб и щеки. Его запах казался мне сладковатым и тошнотворным, никогда больше я не смогу пользоваться этим одеколоном.
Потом мадемуазель Курно уходила, я одевалась и завтракала. Я готовила маме беловатое снадобье, по ее словам, очень противное, но помогавшее ей переваривать пищу. Потом из ложечки поила ее чаем, размачивая в нем печенье. Санитарка убирала палату, я поливала цветы, меняла воду в вазах, Часто звонил телефон, я стремглав бросалась в приемную, плотно закрывала за собой двери и все же, не уверенная, что мать не услышит, говорила обиняками. Мама смеялась, когда я рассказывала: «Госпожа Рэмон спрашивала, как твое бедро». — «Все они ничего не понимают!». Время от времени меня вызывали в приемную: друзья матери, родственники, справлялись о ее состоянии. Обычно у нее не было сил принять их, но она радовалась, что о ней беспокоятся. Во время перевязок я выходила из палаты. Потом я кормила ее вторым завтраком; она не могла жевать и ела только протертое: пюре, компоты, кремы. Она заставляла себя съедать все, что приносили: «Мне нужно хорошо питаться». Днем она маленькими глотками пила фруктовые соки. «Витамины мне очень полезны». Часам к двум приходила Элен. «Мне нравится порядок, который вы завели», — говорила мама. Однажды она вздохнула с сожалением: «Подумать только, какая досада! В кои-то веки вы обе при мне, а я больна!».
Я стала спокойнее, чем до поездки в Прагу. Окончательное превращение матери в живого покойника свершилось. Мир сократился до размеров ее палаты. Когда я ехала в такси по Парижу, город представлялся мне декорацией, а прохожие статистами. Моя подлинная жизнь протекала около матери и свелась к одной цели: оберегать ее. Ночью любой шум — шелест газеты в руках мадемуазель Курно, легкий гул электрического мотора — казался мне оглушительным. Днем я ходила по палате без туфель. Звук шагов на лестнице и в верхнем этаже разрывал мне барабанные перепонки. От одиннадцати часов до полудня по коридору с чудовищным грохотом катили столики с металлическими подносами, судками и кастрюлями, которые то и дело стукались друг о друга. Я приходила в бешенство, когда беспечная санитарка будила дремлющую маму вопросом о меню на завтра: соте из кролика или жареный цыпленок? Или когда вместо обещанных мозгов к обеду приносили не слишком аппетитное рубленое мясо. Я разделяла симпатию матери к мадемуазель Курно, мадемуазель Лоран, молоденьким сестрам Мартен и Паращ госпожа Гонтран мне, как и ей, казалась чересчур болтливой: «Она мне рассказывает, что потратила полдня на покупку туфель для дочери. Ну что мне до этого?».
Мы больше не восхищались клиникой. Приветливые, исполнительные сестры были перегружены работой, платили им плохо, а обращались с ними сурово. Мадемуазель Курно приносила из дома кофе, здесь ей давали только кипяток. У сиделок не было ни душевой, ни даже умывальной, где они могли бы освежиться и привести себя в порядок после бессонной ночи. Как-то расстроенная мадемуазель Курно рассказала нам о придирках старшей сестры, которая сделала выговор, заметив на ней коричневые туфли. «Но они же без каблуков». — «Туфли должны быть белые». А увидев ее огорченное лицо, старшая сестра прикрикнула: «Нечего изображать усталость, когда вы еще и не начали работать!» Целый день мать с возмущением повторяла эту фразу: она и прежде с какой-то страстью принимала сторону одних и ополчалась против других. Однажды вечером в палату зашла приятельница мадемуазель Курно и со слезами рассказала, что больная, которую она выхаживала, вдруг перестала с ней разговаривать. Трагедии, с которыми эти девушки повседневно сталкивались на работе, нисколько не закалили их для борьбы с мелкими неурядицами собственной жизни.