Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Очерки становления свободы
Шрифт:

Первой из забот человеческих является религия, и она — нагляднейшая черта столетий новой истории, ставших ареной развития протестантских движений. После времени крайнего равнодушия, невежества и упадка эти движения внезапно вырвались наружу в форме конфликта, которому предстояло бушевать так долго — и бесконечных последствий которого никто не мог вообразить. Догматическая убежденность — ибо я остерегаюсь говорить о собственно вере в связи со многими особенностями тех дней — догматическая убежденность возвысилась до универсального средоточия интересов и вплоть до Кромвеля оставалась величайшей силой и верховным побуждением общественных течений. Затем пришло время, когда интенсивность длительного конфликта и самая энергия антагонистической непоколебимости сторон несколько ослабли, и полемический дух начал высвобождать место духу научного исследования; и далее, по мере того, как буря ослабевала, обнажая область вопросов упорядоченных и согласованных, наибольшая часть распрей была оставлена невозмутимому и умиротворяющему попечению историков, наделенных, как водится, исключительным правом подыскивать делу религии спасительные оправдания от многих несправедливо возводимых на нее упреков и от куда более серьезного зла упреков справедливых. Ранке не уставал повторять, что церковные интересы преобладали в политике до самой Семилетней войны, причем последней вехой проникнутого ими общества считал битву при Лейтене, когда бранденбургские воинства шли в атаку на австрийцев, распевая лютеранские гимны. Это смелое предположение может быть оспорено даже применительно к современной эпохе. Когда сэр Роберт Пил расколол свою партию, те из руководителей, которые за ним последовали, провозгласили единственной приемлемой основой восстановления партии принцип непримиримости по отношению к папизму. С другой стороны, когда в июле 1790 года разразилась Франко-прусская война, единственным правительством, настаивавшим на уничтожении светской власти, было австрийское; а с тех пор мы еще были свидетелями падения Кастелара вследствие его попыток примирить Испанию с Римом.

Вскоре после 1850 года несколько наиболее дальновидных французов, сопоставившие факт прекращения прироста населения Франции с выразительной статистикой дальних владений Британской империи, предрекли грядущее преобладание английской расы. Но ни они и никто другой не могли тогда предсказать еще более внезапный подъем Пруссии или того факта, что к концу столетия тремя наиболее важными странами на планете будут страны, главным образом принадлежащие к завоеваниям Реформации. Следовательно и в религии, как и во множестве прочих областей, последние столетия оказались благоприятными для элементов нового, и центр тяжести цивилизации, переместившийся от народов средиземноморских к океаническим, от народов латинских к тевтонским, вместе с тем перешел и от католичества к протестантству.

В стороне от этих споров продолжали свой путь политическая, а с нею и историческая науки. Именно в период пуританства, до реставрации Стюартов, теология, мешаясь с политикой, произвела основополагающую перемену. Английская реформация семнадцатого столетия была по существу в меньшей мере борьбой церквей, чем борьбой сект, часто разделяемых не столько вопросами догматическими, сколько дисциплинарными и уставными. Сектанты не возлагали надежд и не строили планов возобладать в национальном масштабе, они больше были заняты индивидом, чем конгрегацией, молельнями — чем государственными церквями. Кругозор их был ограничен, но зрение обострено. Им открылось, что правительства и институты власти преходящи, как все земное, тогда как души человеческие бессмертны; что свобода отстоит от власти не дальше, чем вечность от времени; и что поэтому области принуждения должны быть положены установленные пределы, а то, что прежде осуществлялось правительством, внешней дисциплиной и организованным насилием, следует попробовать вручить разделению власти и подчинить разуму и совести свободных людей. Тем самым на смену господству воли над волей водворялось господство разума над разумом. Истинными апостолами терпимости являются не те, кто хотел защитить свои собственные интересы или кто вовсе не имел интересов, нуждающихся в защите, но те, для кого, безотносительно к их собственному делу, терпимость была политической, нравственной и богословской догмой, вопросом совести, вовлекающим и религию, и политику. Таким человеком был Социн; других — таких, как основоположник движения индепендентов и патриарх квакеров Пенсильвании — выдвинули сходные секты. Энергия, пыл и рвение, прежде работавшие на утверждение доктрины и ее авторитет, теперь были обращены на свободу проповеди и пророческого толкования. Самый воздух был насыщен душевным подъемом и возгласом обновления — но причина этому была все та же. Сделалось обыкновением гордиться тем, что религия есть мать свободы, а свобода — законный отпрыск религии; и это преобразование, это ниспровержение установившихся форм политической жизни, достигнутое за счет развития религиозной мысли, приводит нас в самое сердце моего предмета, к существеннейшему моменту, к средоточию исторических циклов вокруг нас. Начав с мощного религиозного движения и самого изысканного деспотизма, оно привело к первенству политики над божественным правом в жизни народов, и завершилось требованием в равной мере оградить каждого человека от каких бы то ни было помех со стороны другого человека в исполнении первым своего долга перед Богом, — так выявилась чреватая бурей и разрушением доктрина, составляющая тайную сущность Прав Человека и неистребимую душу Революции.

Когда мы рассматриваем, чем были враждебные свободе силы, их продолжительное сопротивление, их частое возвращение на историческую сцену; когда мы вглядываемся в критические периоды истории — годы 1685,1772, 1808, моменты отчаянной и, казалось, навсегда проигранной и безнадежной борьбы, — то нам перестает казаться преувеличением мысль, что продвижение человечества в сторону самоуправления было бы остановлено, не обрети оно свою стойкость в религиозном подъеме семнадцатого столетия. И эта неизменность прогресса, прогресса в сторону организованной и гарантированной свободы, есть характерная черта новой истории, ее дань теории Провидения. Многие, я в этом совершенно уверен, могли бы заметить, что все сказанное тут есть на деле не более чем старая повесть, тривиальное общее место; могли бы оспорить доказательство того, что человечество движется вперед за счет чего-то, отличного от разума, что оно становится свободнее, и что увеличение свободы вообще есть прогресс или приобретение. Мой учитель Ранке отвергал только что изложенную мною позицию; Конт, наставник лучших, полагал, что мы волочим длинную цепь, обремененные тяжестью и наделенные собственностью, которую не имеем возможности передать другим; и многие из наших классиков последнего времени — Карлейль, Ньюмен, Фруд — были убеждены, что не существует прогресса, оправдывающего пути, которыми Бог являет себя человеку, и что самое укрепление свободы есть движение вспять и вслепую, как пятятся раки. Они полагают, что предубеждения и меры предосторожности против дурного правительства препятствуют установлению хорошего, что такого рода заботы способствуют вырождению морали и здравого смысла, отдавая способных на милость неспособным, низводя с престола просвещенную добродетель ради выгод людей посредственных. Эти люди утверждают, что великие и благотворные достижения принесла человечеству именно власть сосредоточенная, а не уравновешенная, нейтрализованная и распределенная, и что теория вигов, явившаяся на свет из распадавшихся религиозных общин, теория, согласно которой власть законна только в силу поставленных ей преград и что верховный правитель зависит от подданных, — что эта теория есть бунт против божественной воли, о которой всем своим течением возвещает река времен.

Я привел это возражение не для того, чтобы мы могли пуститься в решительный спор в области знания, не вполне совпадающей с нашей, но для того, чтобы отчетливо обозначить мое стремление с помощью определения через явное противоречие. Ни одна из политических догм не служит сейчас моей цели полнее и надежнее, чем сентенция, согласно которой историк должен держаться правила выискивать все мыслимые достоинства другой стороны и избегать какого бы то ни было пристрастия или благоприятного преувеличения, когда речь заходит о его своей собственной стороне. Подобно экономической заповеди laissez faire [42] , которую восемнадцатое столетие вывело из Кольбера, этим правилом был сделан важный, если не окончательный шаг в создании метода. Верно, что наиболее сильные и выразительные личности, такие как Маколей, Тьер, а с ними и два величайших из ныне живущих историков, Моммзен и Трейчке, оставляют на выходящих из-под их пера страницах явственную печать своей личности. Таково обыкновение, приличествующее великим людям, а великий человек может иной раз стоить нескольких безупречных историков. С другой стороны, имеется большая правда в высказывании, что историк выставляет себя в наилучшем виде там, где он по видимости отсутствует. Так что нашей цели лучше служит пример оксфордского епископа, который никогда не давал нам ни малейшего представления о том, что он думает об излагаемых фактах; а также пример его прославленного французского соперника, Фюстеля де Куланжа, сказавшего наэлектризованной аудитории: «Не воображайте, что вы слушаете меня: моими устами говорит сама история.» Мы не отыщем цельной философии, рассматривая четыре столетия в отрыве от трех тысячелетий: это был бы несовершенный и ошибочный подход, ведущий к ложному заключению. Но я надеюсь, что даже это узкое и не в надлежащей мере назидательное сечение истории поможет вам увидеть, что дело, с которым Христос явился среди людей, чтобы искупить грехи человечества, продолжается и набирает силу; что божественная мудрость обнаруживает себя не в совершенстве, но в исправлении мира; и что достигнутая свобода есть единственный этический результат, покоящийся на сошедшихся вместе условиях идущей вперед цивилизации. Тогда вы поймете высказывание знаменитого философа о том, что история есть развернутое во времени свидетельство истинности религии.

42

невмешательства (фр.)

Но что же имеют в виду люди, провозглашающие, что свобода — это пальмовая ветвь, награда и венец, и видящие при этом, что для столь торжественно именуемой идеи имеется полных двести определений и что это богатство интерпретации термина принесло с собою больше кровопролития, чем что бы то ни было еще, исключая разве лишь теологию? Равнозначна ли свобода французской демократии, американскому федерализму, всецело владеющей умами итальянцев национальной независимости, или, быть может, это власть достойных, являющаяся идеалом немцев? Не знаю, войдет ли когда-либо в круг моих обязанностей проследить медленный прогресс этой идеи, ее продвижение сквозь многообразные в своей пестроте сцены нашей истории, и описать, как хрупкие умственные построения, затрагивающие природу совести, служили возвышению более благородной духовной концепции свободы, берущей совесть под защиту, — пока блюститель прав не развился в попечителя обязанностей, которые всегда являются источником прав, а сила, некогда почитавшаяся гарантией богатства земного, не была освящена как нерушимая гарантия ценностей духовных. Все, в чем мы сейчас нуждаемся, это рабочий подход к истории, ключ для ежедневного в нее проникновения, и наша непосредственная цель может быть достигнута без отсрочки, рассчитанной на то, чтобы угодить философам. Не задаваясь вопросом о том, как далеко Сараса или Кант, Батлер или Вине продвинулись в понимании непогрешимого голоса Всевышнего в душе человеческой, мы легко придем к соглашению в другом, именно: что там, где некогда безраздельно царил абсолютизм, опиравшийся на несокрушимые армии, концентрацию власти и собственности, приспешествующие церкви бесчеловечные законы, там он более не царит; что в наше время, когда коммерция восстала против землевладения, труд — против зажиточности, государство — против господствующих в обществе сил, разделение труда — против государства, мысль индивидов — против веками заведенных порядков, — ни правительства, ни меньшинства, ни большинство не могут более требовать прямого повиновения; и что там, где в течение долгого времени шли напряженные поиски и накопление опыта, где утвердились испытанные убеждения и глубоко усвоенное знание, где достигнут высокий уровень всеобщей нравственности, образования, мужества и самоограничения, там — и едва ли не только там — можно найти общество, демонстрирующее условия жизни, в сторону которых, пусть по временам и обращаясь вспять, человечество продвигалось и продвигается в течение выделенного периода времени. Вы распознаете это по внешним приметам, таким, как представительство, отмирание рабства, господство выношенного мнения и тому подобное; но еще убедительнее говорят об этом свидетельства не столь наглядные: возросшая социальная защищенность наиболее слабых общественных групп и свобода совести, которая, обретя действенную защиту, сама ставит под свою защиту все прочее.

Здесь мы достигли точки, в которой мое рассуждение грозит обернуться противоречием. Если вершинные завоевания общества чаще достигались путем насилия, чем путем уступок и снисходительности, если подспудный ход вещей направлен в сторону судорог и катастроф, если своей религиозной свободой мир обязан Голландской революции, конституционным правительством — Английской, федеральным республиканизмом — Американской, политическим равенством — Французской, то спрашивается, что же ожидает нас, вдумчивых и внимательных исследователей захватывающего прошлого? Торжество революционера унижает, если не уничтожает историка. Революция минувшего столетия, по мнению таких заслуживающих доверия ее истолкователей, как Джефферсон и Сьейес, на деле отвергает историю. Их последователи не видят смысла в том, чтобы знакомиться с историей, готовы уничтожить ее свидетельства, а вместе с ними — и ни в чем не повинных профессоров. Но неожиданная истина, более причудливая, чем вымысел, состоит в том, что это вовсе не крушение, но обновление истории. Прямо и косвенно, через развитие и через реакцию, она получила толчок, сделавший ее бесконечно более действенным фактором цивилизации, чем она была прежде, причем в сфере человеческой мысли началось движение более глубокое и серьезное, чем если бы речь шла о простом возрождении древней учености. Это раскрепощение, этот отказ от уз, в условиях которого мы живем и трудимся, заключается прежде всего в отходе от духа отрицания, отвергающего закон роста, отчасти же — в усилиях классифицировать и упорядочить революцию и объяснить ее действием естественных исторических причин. При этом ряд консервативных авторов, объединяемых принадлежностью к романтической, или исторической, школе и живших в Германии, расценивает революцию как чужеродный эпизод, как заблуждение века, болезнь, лечить которую надлежит путем исследования ее происхождения, не жалея усилий на то, чтобы соединить разорванные связи и восстановить нормальные условия естественного постепенного развития. Либеральная школа, представители которой жили во Франции, объясняла и оправдывала революцию, видя в ней правильный и закономерный результат хода исторического развития, зрелый плод истории. Таковы два основных направления мысли поколения, которому мы обязаны научными представлениями и методами, сделавшими историю столь непохожей на ту, какою ее видели в нашем веке последние из представителей минувшего столетия. При этом если говорить о каждом из новаторов по отдельности, то необходимо признать, что они ни в чем не превосходили старых мыслителей. Муратори не уступал новым авторам популярностью, Тиймон — точностью, Лейбниц — талантом, Фрере — остротою, Гиббон — искусством композиционных построений. Тем не менее во второй четверти девятнадцатого столетия для историков началась новая эра.

Мне следует в особенности указать на три момента из числа тех многих, которые в итоге составили изменившийся к лучшему порядок вещей. О неиссякаемой лавине нового и непредвиденного материала говорить почти не приходится. В течение нескольких лет в Париже был открыт доступ к секретным архивам папского престола; но тогда их время еще не пришло, и едва ли не единственный человек, который ими воспользовался, был сам архивариус. Ближе к 1830 году развернулось широкое изучение первоисточников, тон в котором задавала Австрия. Причем Мишле, претендовавшего около 1836 года на первенство, на самом деле обошли такие его соперники как Макинтош, Бухольтц и Минье. Новый и более продуктивный период начался тридцать лет спустя, когда война 1859 года открыла для нас трофеи Италии. Одна за другой все страны получили возможность исследовать ее материалы, и их оказалось столько, что тут в пору говорить не о пересыхающем потоке, но об опасности утонуть в нем. В итоге стало ясно, что целой жизни, отданной занятиям в даже самом большом собрании печатных книг, недостаточно для подготовки настоящего специалиста по новой истории. Но и обратившись от литературы к источникам, от Бернета к Пококку, от Маколея к мадам Кампана, от Тьера к нескончаемой переписке Бонапартов, историк все же продолжал чувствовать по временам неотложную потребность навести справки в Венеции или в Неаполе, в Оссунской библиотеке или в Эрмитаже.

В настоящее время эти вопросы нас не беспокоят. Ибо наша цель, то важнейшее, чему следует научиться, есть не искусство накопления сведений, но более высокое искусство исследования накопленного, отделения истины о вымысла, несомненного от сомнительного. Изучение истории сообщает новую силу нашему разуму, исправляет ход нашей мысли и расширяет наш кругозор не столько через полноту эрудиции, сколько через основательно развитое критическое мышление. Поэтому вступление критика на место, принадлежавшее неутомимому компилятору, художнику красочного повествования, искусному портретисту исторических личностей, убедительному адвокату добра и других мотивов, можно с полным правом назвать преобразованием правления или сменой династии в королевстве истории. Ибо лишь критически настроенный ум, натолкнувшись на интересное высказывание, начинает с того, что ставит его под сомнение. Он остается в нерешительности, пока не подвергнет свой источник трем испытаниям. Прежде всего он спрашивает себя, прочел ли он отрывок так, как автор написал его. Ибо переписчик, редактор, официальный и неофициальный цензоры, поставленные над редактором, подчас исхитряются проделывать с текстом престранные фокусы и должны за многое нести ответственность. Но если на них и нет вины, то может еще оказаться, что автор переписывал свою книгу дважды, и вы в состоянии отыскать первичные наброски, последующие варианты, вставки и сокращения. Далее является вопрос о том, где писатель получил изложенные им сведения. Если он пересказывает другого автора, это может быть установлено, после чего только что описанное исследование должно быть повторено. Если он почерпнул свои данные из неопубликованных документов, необходимо попытаться отыскать и изучить их, и в том пункте, где вы либо теряете след, либо находите, откуда бьет ключ, перед вами встает вопрос о достоверности сообщения. Личность автора, его положение, его прошлое и вероятные побуждения должны быть тщательно изучены; именно это, в меняющемся сообразно конкретному случаю смысле слова, может быть названо высшим критическим подходом, сравнительно с рабским и часто механическим прослеживанием высказываний до их корней.

Ибо к историку надлежит относиться как к свидетелю, а значит, и не брать его слов на веру, пока его искренность не установлена с очевидностью. Суждение, предписывающее считать человека невинным, пока его вина не доказана, на историка не распространяется.

Итак, оценка документов, взвешивание свидетельств является для нас занятием, в большей мере заслуживающим похвалы, чем потенциальное открытие новых материалов. Причем новая история, представляющая собою широчайшую область знания, не служит лучшим объектом для усвоения круга наших обязанности; ибо она слишком широка, и собранный в ней урожай еще не столь основательно просеян, как в области древней истории и средневековья до крестовых походов. Разумнее рассмотреть, что сделано при изучении вопросов более обозримых и ограниченных, таких как источники плутархова Перикла, два трактата об афинском государстве, происхождение послания к Диогнету, годы жизни св. Антония, — и, взяв в качестве наставника Швеглера, проследить, как начиналась эта аналитическая работа. Еще более убедительным, ибо здесь достигнуто больше определенности, явилось критическое рассмотрение средневековых писателей, проделанное параллельно с их новыми изданиями, на что было затрачено невероятное количество труда, и тут невозможно указать лучшего примера, чем предисловия епископа Стабба. Важным событием в этом ряду является выпад Дино Компаньи, который во имя Данте вызвал на неравное состязание лучших итальянских ученых. Когда нам говорят, что Англия отстает от европейского континента в смысле своей способности к критике, мы должны признать, что это справедливо лишь в количественном отношении, и неверно, если речь идет о качестве проделанной работы. Поскольку их нет более в живых, я должен сказать о двух кембриджских профессорах, Лайтфуте и Хорте, что ни один француз или немец ни в чем не превзошел критический дар этих ученых.

Третьим отличительным признаком поколения историков, вырывших столь глубокий ров между историей, известной нашим дедам, и историей, представшей нашему взору, явился принцип беспристрастия. Для рядового человека это слово значит не более чем справедливость. Он полагает, что может провозглашать достоинства своей собственной религии, своей благоденствующей и просвещенной страны, своих политических убеждений, будь то демократия, либеральная монархия или исторический консерватизм, не совершая прегрешения и не нанося никому обиды, коль скоро он при этом отдает должное относительным, хотя и низшим сравнительно с его собственными, достоинствам других и никогда не называет людей праведниками или негодяями, исходя из того, на чьей они стороне. Он полагает, что не существует такого беспристрастия, как беспристрастие судьи, отправляющего преступника на виселицу. Но те, кто с компасом критического мышления пускались, не имея карты, в плавание по просторам оригинального исследования, отправлялись от другого взгляда. Чтобы возвыситься над вымыслом, уловками и спорами, история должна иметь под собою документы, а не мнения. Историки этого поколения исходили из собственного понимания истины, выработанного на основе преодоления все более возрастающих трудностей в отыскании частичных истин — и еще больших трудностей выражения найденного. Они считали возможным писать с такой подробной добросовестностью, простотой и проницательностью, что увлекали за собою каждого человека доброй воли и, каковы бы ни были его чувства, вынуждали его соглашаться с ходом их мысли. Идеи, которые в религии и в политике выступают в форме истины, в истории действуют как силы. Их необходимо уважать и недопустимо утверждать. Посредством высочайшей сдержанности, усиленного самоконтроля, своевременного и осторожного бесстрастия, с помощью тайны в вопросах вынашиваемого ею приговора — история может быть поднята выше раздоров и сделана признанным трибуналом, единым для всех. Если люди до конца искренни и не руководствуются в своем суждении другими критериями, кроме очевидной нравственности, то христианин и язычник в одних и тех же словах опишут вам Юлиана, католик и протестант — Лютера, виги и тори — Вашингтона, патриот французский и патриот немецкий — Наполеона.

Поделиться с друзьями: