Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
51

После первого года войны Дедушка Третий попадает под бомбежку холерой, — это американцы сбрасывали бомбы с особой начинкой, потому что им здорово надоели эти упрямые русские, не позволяющие разбомбить плотину. Получите вошек. Впрочем, с самого начала американское командование решительно отрицало применение бактериологического оружия, — пишет интернет-экциклопедия «Википедия», составленная при самом активном содействии американского командования. Дедушка Третий чувствует жар. Ставшие достоянием гласности в последние годы советские документы позволяют, — при соответствующей трактовке, — предполагать, что обвинения эти были полностью или частично фальсифицированы, утверждают эксперты. Дедушка Третий падает в обморок. Приходит в себя от воды, которую ему льют на лицо испуганные солдаты. Что за черт, бормочет он, и чувствует сильный жар. Кампания по борьбе с бактериологическим оружием с самого начала носила провокационный характер, продолжает «Википедия». Дедушка Третий снова теряет сознание, и медики констатируют, температура тела у капитана сорок один и половина по Цельсию, это что-то очень похожее на холеру, только отягченное… Нет, мы не уверены. Некоторыми историками предполагается, что авторами плана этой пропагандистской операции выступили северокорейские спецслужбы, заканчивает энциклопедия «Википедия», внести изменения в которую может любой желающий. Все, что для этого нужно — просто зайти на страницу «Википедии» в интернете, щелкнуть на кнопку «Модерировать», и начать модерировать, то есть, писать то, что вам хочется. Ужасно смешно. Писатель Лоринков, с целью продемонстрировать это своему приятелю, в 2002 году зашел на страницу «Кишинев» в энциклопедии «Википедия», и внес изменения в дату появления города. Был 1456 год, а стал 1430-й. Дедушка Третий, — попавший под бомбежку инфицированными бомбами, существование которых отвергает энциклопедия «Википедия», поправить которую позволено любому желающему, — приходит в себя в вагоне и его переправляют в Китай, где будут несколько месяцев лечить, и из окна госпиталя он увидит настоящий восточный фейерверк. Писатель Лоринков хохочет. В том же, 2002 году, кишиневская мэрия объявит, что, по новым историческим данным — видимо, какие-то архивные документы обнаружились, — возраст Кишинева на 30 лет больше, чем мы предполагали. Это вносят во все документы. Мальчик, пришедший к хутору зимним вечером, постепенно забывается Бабушкой Третьей, которая несколько лет еще с тревогой вглядывалась вдаль, где бы она не была. На любое обвинение ответила бы просто: мне своих кормить надо было. И ведь права. Дедушка Третий с трудом, но выздоравливает. Возвращается к плотине, но дело идет к перемирию. Их отправляют домой. На хуторе ждут Бабушка Третья и двое детей и те растут так быстро. На глазах меняются.

52

Сын растет так быстро, думает писатель Лоринков, и ничего с этим не поделаешь. Солист подпевает. Группа называется «Сплин», и солист поет — сын растет так быстро. И песня писателю Лоринкову нравится, ему вообще все нравится в своем времени, какое бы оно не было. И в своем поколении, хоть оно и состоит большей частью, — думает мизантроп Лоринков, — из идиотов и тупиц. Предыдущие были хуже. Лоринков не может улыбки сдержать, когда слышит дрожащий слабый голос несчастного Цоя, выводящего — на убогой сцене, в джинсовой безрукавке и вареных же джинсах, о эта омерзительная мода восьмидесятых, как он, Лоринков, ее ненавидит, — песенку про то, что «дальше действовать будем мы». Кто и как? Лоринков презирает молодежь перестройки, сам он, к счастью, в то время был еще слишком мал для того, чтобы плясать вокруг какого-нибудь Белого дома или трясти кулачонками на концерте какого-нибудь Цоя. Мы ждем перемен. Действовать будем мы. Поколение дворников. Лоринков сплевывает. Никого он так не презирает, как это поколение конформистов. Его поколение, переполненное идиотами и придурками, намного лучше, чище и честнее. Его поколение это поколение варваров, думает Лоринков. Но они честны, прямы душой и говорят то, что думают. И он такой же. Вот, например, женщины. Отчего-то Лоринкову в последнее время хочется все больше и больше каждую из них, хочется мучительно, до сжатых зубов, и это при том, что успехам в постели — причем с законной женой — могло бы позавидовать три поколения сторожей и дворников, горделиво думает он. Как молодые. Странное дело, думает он, как это бывает, если любишь жену, но оглядываешься на всякую женщину моложе пятидесяти, которая проходит мимо. Дорогой, нельзя же проявлять интерес к этому так чрезмерно и часто, говорит жена, польщено поправляя одежду. Помимо этого я гляжу в твой внутренний мир, говорит Лоринков. И что ты там видишь? Бездны.

К тому же, эта кишиневская мода. Вернее, ее отсутствие. В Кишиневе принято одеваться очень откровенно, причем безо всякого умысла, — здесь не редкость мужчина в пляжных шортах и без майки, идущий по центральной улице города, ну, или девушка в шортах, подчеркивающих ее нижнее двоение. С ума сойти. Иностранцы приходят сначала в неистовство, потом понимают, что это не приглашение, затем все-таки принимают приглашение, потом пресыщаются. Лоринков переводит дух. Не слишком ли много я думаю об этом, — думает он об этом снова и снова, — после чего утешает себя: должно быть, все дело в гормонах, явном их переизбытке. Даже лысею. Растут дети. Глядя на них, писатель Лоринков не очень понимает, что происходит. С ним тоже. Фотографирует жену сразу же после родов дочери, и та на снимке удивительно похожа на Скарлетт Йохансон. Жене не говорит. Та не любит Скарлетт Йохансон. Лоринкову нравится фильм «Трудности перевода», в котором эта губастая красавица сидит на подоконнике небоскреба в Токио, и глядит вниз на незнакомый ей город, очень близок этот фильм Лоринкову, путешествующему по Турции, и частенько глядящему из окна на незнакомый ему город. Дорогая, как дети? Женщины улыбаются и проходят мимо, потряхивая головой, как в замедленной съемке. Многие нравятся ему. Многим нравится он. Обилие секса у мужчины без постоянной партнерши — миф. Чаще всего это происходит, если вы живете с одной женщиной. В противном случае это случается максимум раз в три-четыре дня. Лоринкову мало. Он прерывисто вздыхает и прикладывает руку к голове, не горяча ли. Йохансон улыбается. Думая о ней, Лоринков поглаживает свои грудные мышцы, которые накачал в зале, и льет на голову холодную воду, а потом снова горячую, и так до тех пор, пока не подумается о чем-то другом. Жидкое мыло. Лоринков относит все это к проклятущему кризису среднего возраста, который совсем недавно обнаружил у себя без помощи всяких там психоаналитиков. К черту психов. Почти в каждой его книге сидит, — покачиваясь на стульчике, — психотерапевт, душу вынимающий из главного героя, и доктор этот то псих, то убийца, ха-ха. Лоринкову удается практически невозможное в наши дни, пишет далекий московский рецензент. История ради истории. Он не вкладывает свои мысли насчет глобальных вещей в уста своих героев — Лоринков морщится, вспоминая слово «уста», — он не строит избитые конструкции, он не, он да, он не, он да и не… Да, но я больше не пишу. Лоринкову странно воспринимать комплименты книгам, которые он написал давно, это как будто получить наследство от московской тети, которую он не видел уже пятнадцать лет. Быльем поросло. Лоринков читает лестные отзывы, относящиеся к тем его книгам, которые для него — такая же история, как для земли — нефть, превращенная из останков динозавров. Лоринков смазывает руки жидким мылом, и гладит себя всего, потому что терпеть не может мочалки, они ранят кожу. Лоринков больше не пишет. Лоринков — мужчина в кризисе среднего возраста, и боится себе признаться в том, что кризис этот начался примерно в самый разгар его молодости, и, кажется, продлится до самой смерти. Постоянный кризис. Лоринков со стыдом вспоминает деда, — простого, сурового и трудолюбивого офицера, — который бы наверняка не понял всех этих умствований. Он и книги читал такие же. Простые, суровые, справедливые и трудолюбивые. Конечно же, трудолюбивые книги бывают, разве можно иначе назвать том в тысячу с небольшим страниц, из которых пятьсот — только первая часть? Лоринков вздыхает. «Семья Рубанюк», бинокль со сколько-то кратным увеличнием. Планшет, кортик с иероглифами — вроде бы благодарностью самого Великого Кормчего — вот и все, что осталось от деда. Не считая могилы. Лоринков приходит на кладбище, но даже там, — все-таки лето, — ему попадаются навстречу женщины в легких платьях, прилипающих к коленям. Спокойствие. Если остановиться и сделать вид, что поправляешь часы, которых, впрочем, Лоринков никогда не носит, — ну, или лямку на рюкзаке, а это другое дело, тот почти всегда за спиной, — то можно украдкой кинуть взгляд-другой. Женщины улыбаются. Лоринков пользуется успехом, и это не проходит мимо его жены, у которой он также пользуется успехом. Время летит. В юности единицей измерения писатель Лоринков считал сутки, сейчас он буквально просыпается в понедельник утром, и ложится спать в воскресенье вечером. Сын ноет. День рождения послезавтра, говорит он обиженно, это уже ужасно долго, это же целая вечность. Ничего, доживешь. День рождения, удивленно спрашивает Лоринков спустя пару минут, и вспоминает, что да. Четыре года. Сын растет так быстро. Лоринков заходит в тренировочный зал стадиона «Динамо», и с радостью не видит там никого, кроме тренажеров и покосившихся зеркал — «доброе утро», все равно говорит он им, как добрый язычник, — и раздевается по пояс. Хорошо, нет женщин. В последнее время некоторые посетители взяли за моду приводить подружек и жен, и глядеть на них просто невыносимо. Лоринков жмет штангу. Очень многое начинаешь воспринимать по-другому, думает он, когда можешь поднять над собой сто семьдесят килограммов. Ну, а раз так, то подниму — ка я двести, думает Лоринков, и добавляет еще веса. Глубоко дышит, — последние три-четыре раза просто судорожно вздыхает, — и снимает штангу, уже зная, что ничего не получится. Не может. Вчера чересчур много работал с бицепсом и сейчас чувствует, что левая рука немела, и штангу перекосило. Пытается снять. Ничего не получается, и Лоринков, грустно вздохнув, поддается массе, и опускает двести килограммов себе на грудь, после чего рывком правой руки приподнимает гриф, сталкивает его себе на живот, и садится, стараясь не отключиться. В глазах зелень. Это вечная лотерея писателя Лоринкова: жим максимального веса лежа без страховки в пустом зале. Сильно шатает. Не упасть в обморок, думает Лоринков, не упасть в обморок, не упасть в обморок. Думает, падая в обморок. А как же книга, думает он. Если я сейчас упаду, то что будет с книгой, думает он, но не падает, и вовсе не поэтому. Спасает закалка. Зелень в глазах сменила чернота, еле удается выползти, и штанга гремит, упав на пол, но Лоринков этого не слышит, потому что падает со скамьи. К счастью, набок. Лежит немножко. Становится на корточки, выглядит очень смешно, если бы мог себя увидеть, непременно посмеялся бы. Но в глазах темень. Но вот полегчало. Снова становится зелено, а потом он видит зал, просто зал, и себя, и, конечно же, смеется. Садится. Какая книга, спрашивает он себя. Я же писать не начал.

Писатель Лоринков думает о своей книге днем и ночью, он думает о ней во сне, и, просыпаясь из-за лая собак на улицах, не может уснуть до утра, ворочаясь, и думая, конечно же, о книге. Так нельзя. Он понимает, что книга становится им, а он — своей книгой. Он не думает, а придумывает фразы для книги, он не говорит, а оформляет на словах предложения для нее. Словно акты. Все бы ничего, но писатель Лоринков не пишет ни строчки. Зато в Москве выходят сразу три его книги, и рецензент пишет о редкостной свободе писателя Лоринкова, который в это время думает, что дар его оставил. Никогда не угадаешь. Бог дал, Бог взял, успокаивает себя Лоринков, который, конечно же, верит. Лицо дергается. Когда он читает Библию на английском — и делает успехи, обращаясь к словарю все реже, — лицо его становится вдохновенным, словно у пророка. Жена видит. К черту потсмодерн, думает писатель Лоринков, три интервью с которым были напечатаны под заголовками «Я, как и Шекспир, постмодернист», «Я постмодернист в хорошем смысле этого слова» и «Постмодернизм это узкий, но единственный путь». Узкие врата через которые спасемся. Влияние Библии. Я верю в Бога, того Бога, которого мы знали по старинке, думает писатель Лоринков, и для меня это и правда старик с белой бородой, который милует и карает, собирает и отделяет, бьет и кладет в амбар, веет и жнет, сеет и печет, а то, что не годно для муки Господней и хлебов его, бросает в печь неугасимую и в пасти гиен неутолимых и они, грешники несчастные, издают стоны душераздирающие и скрежет зубовный, интересно еще, — думает писатель Лоринков, — что полагается за прелюбодеяние в мыслях. О, Господи.

53

Бабушка Третья выходит из комнаты на цыпочках, чтобы успеть первой дойти до туалета, где, конечно же, уже закрылся этот кретин из девятой комнаты. Срет, скотина. Бабушка Третья покашливает у дверей, но реакции никакой, только дым из щели вьется, это сосед, как обычно, курит в ожидании, когда его отпустит утренний запор. Пей меньше. Бабушка Третья негодует и отправляется на кухню, чтобы встать у плиты, и приготовить завтрак Дедушке Третьему и детям. По бокам узкого коридора просвечивают щелями двери комнаток, — сопящих, рыгающих, испускающих газы, — и Бабушка Третья слушает эту утреннюю симфонию с ненавистью. Кое где подглядывает. Жилец из третьей комнаты снова елозит по своей Машке, уже два года женаты, а все не натрахаются, с ненавистью думает Бабушка Третья, которую, в общем-то, секс не очень прельщает. Эвон, двоих сделали. Теперь бы хорошо обзавестись разными кроватями, чтобы, как культурные люди — Бабушка Третья слышала, что так делают в Германии, — ложиться спать каждый на своей половине. Половина в коммуналке? Это смешно. Бабушка Третья усмехается и с радостью видит, что кто-то забыл кастрюлю с борщом на плите. Подымает крышку. Собирает слюну и сплевывает, поглядывая на дверь кухни. Сморкается. Оставляет крышку сдвинутой, чтобы было понятно, что с борщом что-то сделали. Злобно шипит в спину соседке, которая шипит в спину ей. Коммуналка просыпается. Хлопают двери, образуется очередь у туалета, и, поскольку проснулись мужчины, запершемуся — во всех смыслах — жильцу девятой комнаты приходится освобождать место. Так и не облегчился. Очередь продвигается медленно. Пашка и Олька ближе к середине, и Бабушка Третья недовольно глядит в жалкую спину пацана, который растет каким-то рохлей. Как заикаться начал, так всего боится. Слава Богу, сейчас болтает без умолку, чем иногда надоедает отцу, а про мать уж не говори. Бабушка Третья варит манку. Губы поджаты. На ней красивый халат, чудесные тапочки, она еще молода, ей нет и тридцати пяти, и говорит о себе «мы, майоры». Дедушку Третьего повысили. Недалек тот день, думает Бабушка Третья, когда я смогу сказать «мы полковники». Она прекрасная жена. Верная, хозяйственная, копейки мимо дома не пронесет, блюдет чистоту, правда, характер у нее очень испортился. Может, все обстановка. Дедушка Третий бреется, чистит зубы, и ласково треплет худенького сына. В меня. Бабушка Третья начинает полнеть, крепкая хохлушка не отказывает себе в удовольствии поесть, но Дедушка Третий относится к этому с пониманием. Из узников лагерей. Правда, они об этом никому в коммуналке воинской части в Сибири не говорят, потому что никаких узников концентрационных лагерей не было, и никаких ветеранов корейской войны тоже. Нас нет. Дедушка Третий иногда думает об этом со смешком перед тем, как заснуть на пружинистой кровати, под сопение сына и тонкое бормотание дочери. Жена недовольна. Она всегда недовольна, ругается со всеми соседями, постоянно в центре коммунальных интриг, и, сдается Дедушке Третьему, иногда даже поплевывает кому-то в борщ. Непорядок. Поцеловав жену на прощание, Дедушка Третий уходит на службу. Уходят все. Остаются женщины с детьми. Потом уходят дети. Остаются женщины. Коммуналка замирает. Словно жены американских первопроходцев из фургонов, глядят они из окон на враждебную природу Сибири, — вернее, на ее снега, — и у них нет виски, и онанизма протестанток, который бы скрасил их вечера. Остаются склоки. Дневные интриги Бабушки Третьей вошли бы в учебник козней византийской знати, если бы такой был когда-нибудь издан. Тончайшая интриганка. Любит приблизить к себе какую-нибудь несчастную жену капитана, — о лейтенантских речи не идет, те должны знать свое место, — и несколько месяцев с ней дружить. Прилипнуть накрепко. Может сделать неожиданный подарок, а как-то даже отдали свою старую мебель семье, с которой дружили, но то было много позже, когда мебель стало уже много. Крепко дружит. Спустя несколько месяцев начинает жрать поедом, о чем судачит весь гарнизон, развлекается она так, что ли? Нарядная, в модном пальто и шляпке, может пройти мимо, даже не поздоровавшись, мы ведь уже подполковники. Но то позже. Пока Дедушка Третий майор, и живет в коммуналке, но в коммуналке живет весь Советский Союз, так что стыдиться тут нечего. Бабушка Третья жаждет угла. После трех лет в Сибири, последовавших за корейской командировкой дедушки Третьего — он рассказывает это Бабушке Третьей шепотом во время прогулки, в коммуналке и рта раскрывать нечего, все подслушивают, — их отправляют в Германию. Уже победителями. Бабушка Третья рада и вовсе не боится столкнуться с печальными воспоминаниями, как опасается Дедушка Третий. Она вообще не такая, как он предполагает. Вернее, она не такая, какой он ее предполагает по мнению окружающих. Бог его знает, что он думает на самом деле. Любит, наверное. Мы, полковники. Это очень важно. Когда Дедушка Третий умрет и внуки будут хоронить его, в доме найдется лишь фотография, на которой он с погонами подполковника и со всеми наградами на мундире. Есть и с полковничьими, но без наград. Значит так, скажет Оленька, — которой стукнет к тому времени уже пятьдесят с лишним, — чтоб непременно пририсовали на памятнике еще звезду, ведь мы полковники. Внуки переглянутся. Хмыкнут. Но звезду на памятнике пририсуют, и Дедушка Третий будет глядеть с памятника в том звании, в котором и ушел от нас. Полковник в отставке. Выслуга пятьдесят восемь лет. Невероятно. Но со всеми северными, военными, ленинградскими и прочими добавками получалось почти шестьдесят лет, и в Кишинев даже приезжал командующий Одесским военным округом, чтобы увидеть этого уникального ветерана. Гвозди. Не люди. Вот то было поколение, думает писатель Лоринков, глядя на могилу сослуживца деда, не то, что это говно в джинсовых безрукавках. «Дальше действовать будем мы». Лоринков кривится. Конечно, этому еще повезло, куда хуже тем, кто дожил до нынешних времен. Ублюдочные рокеры, спившиеся писатели, сумасшедшие музыканты, конформисты, проститутки и лжецы. Нет ничего хуже. Лоринкову кажется, что даже поколение «шестидесятников», которое он ненавидит, потому что так у русских положено — ненавидеть предыдущие поколения, — было лучше этого. То ли дело деды… Бабушка Третья интригует. Ее патологическая лживость и разрастающийся эгоизм невероятным образом меняют ее, а может, она всегда такой и была, просто не могла никому это показать. Когда? Деревня, детство, лагерь, концлагерь, бегство. Жить-то начала в тридцать с небольшим. И как! Ее опасаются самые стервозные гарнизонные жены, потому что самая стервозная гарнизонная жена это она. Ее уважают. Ее расположения ищут. Величественная, оглядывает она офицерскую столовую с места у кассы, на которую устраивается работать, и проработает двадцать с небольшим лет. Образования нет. Когда она могла его получить? Это втайне мучает Бабушку Третью, но приспосабливаемая психика дает подсказку, и она начинает врать, — сначала робко, потом все смелее, — и частая смена мест жительства лишь подбадривает ее. Сегодня там, завтра здесь. Легенды меняются, меняются вузы, в которых она якобы училась, и к концу жизни Бабушка Третья всерьез поверит в то, что она заочно училась в Институте иностранных языков. Будет рассказывать. Дети станут втихомолку смеяться, внуки вообще внимания не обратят, потому что лживость и эгоизм Бабушки Третьей — в отличие от зубов — никуда не денутся, и оттолкнут почти всех. Не беда. Бабушка Третья знает, что всегда можно найти новых людей, и некоторое время быть для них тем, кем ты хочешь быть. Высасывает энергию. В Германии Бабушка Третья становится, наконец, обладательницей своего угла. Двухкомнатная квартира. Семья счастлива. Дедушка Третий, солидный, щегольской, одевается в гражданское в выходные, и выгуливает семью по дорожкам парка, а иногда выходят и в город. Глядит строго. Сын, конечно, должен стать артиллеристом, тут никаких вопросов нет. Бегает с автоматом. Тот, конечно, из дерева, это ППШ, и диск можно засунуть, а можно и вынуть. Сын Пашка — Папа Второй, — фотографируется с приятелями, и у каждого в руках такой автомат. Отряд партизан. Все в черном, потому что цветной одежды для мальчиков легкая промышленность не выпускала, и на голове Папы Второго беретик. На груди медали. Награды настоящие, их Дедушка Третий очень уважает, драит специальной пастой, и внимательно глядит за тем, чтобы мальчишки, — взявшие награды для того, чтобы сфотографироваться, — вернули потом все на место. Дорожит наградами. Папа Второй не такой. Когда вернется из Чернобыля, где несколько месяцев будет глядеть на удивительного цвета пламя — нигде в мире такого цвета нет, и лучше к нему не подходить близко, — отдаст медальку детям. Разрисуют, потеряют. Плевать, махнет рукой Папа Второй. Это всего лишь кружочек металла. Непорядок, товарищ капитан, нахмурится Дедушка Третий. Так точно, товарищ полковник, иронично козырнет Папа Второй. Посмеется. Сестра напишет, что горда братом, который исполняет свой долг на рубежах… Откуда в них это, подумает о двух самых любимых своих людях Папа Второй. Говорят так, словно газету транслируют. Сестра — романтик. Выписывает журналы про путешествия на Крайний Север, ужасно уважает геологов, хочет, чтобы он записался добровольцем на БАМ — и Папа Второй записывается, — любит смотреть передачи с Сенкевичем, а сама из Кишинева не вылазит, и боится предпринять путешествие не то, чтобы в другую республику, а просто замуж. Живет с родителями до старости. Дедушка Третий переживает. Ну, что же поделать. В Германии он за будущее детей еще спокоен, и дает сыну медаль для фотографии, а потом бережно принимает награду обратно, прячет в ящик. Бабушка Третья выбивает чеки. В семье всегда много еды, потому что когда работаешь в столовой, глупо тратить деньги на продукты. Колбасы, масло, рыба, крупы, хлеб. Дедушка Третий ворчит. Но привыкает, потому что это удобно. Свободные деньги кладут на книжку. Много денег. Книжки пухнут, разбухают, семья богатеет: когда наступит 1989 год и рухнет вся система, на книжке Дедушки Третьего будет пятьсот тысяч рублей. Сбережения жизни. Бабушка Третья кивает. Она в соку, она жадна, и за копейку удавит, но жизнь любит и на семью не жалеет. Каждое лето едут на море отдыхать, но путевки получают почти даром, так что деньги все равно кладут на книжку. Дедушка Третий смеется. Он за рулем своего автомобиля, сначала это «Запорожец», потом «Жигули», и трудолюбивый, суровый Дедушка Третий так хорошо ухаживает за машиной, что когда ее продают в 1997 году, она, — после двадцати лет эксплуатации, — выглядит как новенькая. Внутри такая же. За машину семья выручает две тысячи долларов, сумма по тем временам немалая, и Бабушка Третья, рассорившаяся в сто первый раз с семьей, и внуки которой ночуют на вокзале, — потому что им негде жить, — кладет деньги под матрац, к другим деньгам. Да, под матрац. А что еще прикажете с ними делать? Книжки-то отменили.

54

Бабушка Третья покупает платья. Достает сервизы. Мечтает, чтобы дети умели играть на музыкальных инструментах, и жена майора — для сына подполковника сойдет, милостиво решает Бабушка Третья, не доучившаяся и десяти классов, — приходит к ним три раза в неделю. Вежливая, сойдет. У нее огромная грудь, которую она кладет на голову Папы Второго, пока тот, тоскуя, выбивает что-то на клавишах пианино. Мальчик потеет и задыхается. Грудь тяжелая, мокрая, и пахнет чем-то цветочным, отдыхает она так, что ли? Папа Второй играет. А теперь немножко из Моцарта. Дедушка Третий задумчиво глядит на сиськи майорши, которая стоит за мальчиком, и приходит в себя только, когда жена толкает его локтем. Пианино к черту. Папу Второго учат играть на баяне, и у него получается, так даже лучше, слишком уж это как-то утонченно, пианино, фортепиано, думает Дедушка Третий. Перечитывает Шолохова. Неплохо, но и «Семья Рубанюк» очень даже мощная книга. Бабушка Третья пробивает чеки и несет домой колбасу, она выглядит как хорошая советская буфетчица. Поджимает губы. Очень строга к несунам, всегда строго порицает аморальных людей, судит как самый строгий судья. Ханжа. Губы красит ярко-красной помадой, другой тогда нет, но ей идет, потому что волосы у нее светлые, и когда ее лицо теряет злое выражение, выглядит она очень даже привлекательно. Экономит на всем. Мальчишку отправляют заниматься спортом, и он добивается выдающихся успехов, становится мастером спорта по бегу, пока не получает травму и не уходит из спорта. Много лет спустя. В Германии все только начинается, и Бабушка Третья готовит детям сытный ужин. Берет огромную миску, и льет туда кефир, бросает остатки сметаны, крошит черствую белую булку, льет варенье — она его варит, конечно, и овощи закручивает, так делают все, — и еще чего-то добавляет. Сын ест. Ольга, поджав губы, и что-то это Бабушке Третьей напоминает, есть бурду, — как ты сказала? — отказывается. Не буду есть, кричит. Ах ты сучка, кричит Бабушка Третья. Шипит. Но девчонка достойна матери, так что бурду ест Папа Второй, который недоумевает, чего это женщины ссорятся. Кросс в двадцать километров. После него и не такое съешь. Налопавшись от пуза — по выражению Дедушки Третьего — Папа Второй делает уроки и отправляется играть. Куда, спрашивает его Бабушка Первая со скамейки у подъезда. Ну, играть. Покажи тетрадки. Бабушка Третья берет тетрадь сына, в которой сделано домашнее задание по русскому языку и с очень важным видом — только что она на лавочке рассказывала соседкам, что училась на филологическом факультете в Киеве, когда началась война — черкает. Соседки уважают. Приличная семья, еще и на уроки время остается. Папа Второй в отчаянии. Каждый раз, когда русский язык проверяет мама, он получает «двойку». Ошибки дикие. Недоучившаяся Бабушка Третья до конца жизни так и не научиться правильно говорить и писать по-русски. Внуки убедятся. Спустятся в подвал гаража — который в отличие от «Жигулей», продан не будет, — и увидят банки с вареньями и солениями. «Яблука, 1989 год». «Смародинна, 1996». «Кислае вино, 1988 год». Младший выругается. Вынесут на свет Божий бутыли с прокисшими уже вареньями и закрутками, будут выливать все за мусорными баками, и в воздухе запахнет брагой. Яблука. Дедушка Третий смеется. Бабушка Третья поджимает губы и с каменным лицом отсчитывает сдачу. Как только окружающие начинают понимать, что она не тот, кем хочет казаться, и не тот, кто она есть, приходит пора переезжать. К счастью, это норма. Каждые три-четыре года семья советского офицера переезжает вслед за ним, — как говорится, по кочкам, по кочкам, по маленьким бугрочкам. Сын привык. А вот дочка переживает и каждый раз устраивает истерики, потому что уже привыкла к одноклассникам. Детской психологии еще нет. О стрессе, который переживает ребенок, меняющий школу раз в два года, никто не знает. Дать по заднице. Но дочери уже больше десяти лет, тут простым по заднице не ограничишься. Дедушка Третий внушает. Бабушка Третья щиплется. С дочкой они начинают друг друга ненавидеть, и Папа Второй много десятилетий позже думает, а не было ли здесь ревности, не делили ли они между собой таким незамысловатым образом своего обожаемого мужчину? В смысле, Дедушку Третьего.

Семья копит деньги, семья собирает фарфор, семья одевается просто, и новая вещь это праздник, и ее берегут, как зеницу ока. Даже дочь. В Германии хорошо, и дети постепенно отъедятся, забывается Забайкалье, забывается Сибирь, забывается оборванный мальчишка с окровавленной щекой, вышедший невесть откуда к хутору, и пропавший невесть куда. Самой мало. Бабушка Третья ссорится со всеми женами офицерского гарнизона в Германии. Ей приятно. Она в центре внимания, и за год ей удается совершить невозможное, все соперницы повержены, она авторитет, она блюститель нравов и морали, она скала незыблемая. Дедушка Третий служит. Хорошо стреляет, командует, как следует, и не пьет, а по выходным водит детей гулять в город, с женой под ручку. Так и Лебедь. Тот, когда командует войсками в Тирасполе, каждую субботу выводит жену гулять в парке, и бродит с ней по дорожкам, и женщина, уцепившись за руку мужа, покорна и смирна. Лебедь разобьется. Дедушка Третий упадет на кровать, скошенный очередью американского летчика, который привидится ему в смертной агонии, и дочь крикнет. Папа, дыши! Но он не вздохнет, и все поймут, что это все. Бабушка Третья всплакнет. Любила очень. С другой стороны, Дедушка Третий был последний, кто помнил ее с самого начала, так что теперь руки у нее развязаны. Можно сочинять что угодно. Бабушка Третья, — маленькая, лживая, приятная полная старушка, — заканчивает еще несколько институтов, совершает несколько подвигов на войне, добавляет себе лет двадцать трудового стажа, сочиняет невероятные истории. Семья диву дается. Бабушке Третьей плевать, она с ними со всеми рассорилась, и даже не звонит внукам, чтобы поздравить с днем рождения правнуков. Всегда экономила на подарках. Папа Второй, выросший из худенького пацана в беретике и шортиках и отцовской награде на маечке в большого мужчину с носом Дедушки Третьего и глазами Бабушки Третьей, и двумя рядами своих наград, только диву дается. Старая болтунья. Бабушке Третьей плевать, она увлеченно и самозабвенно врет, и ей самой уже невдомек, что было, а чего не было. Например, близнецы. Бабушка Третья, сидя у праздничного стола, куда ее из приличия все же позвали, утверждает, что у нее были близнецы. Врет, небось. Но дочь, шестидесятилетняя Оленька, говорит, что и правда помнит какого-то ребенка, помнит смутно, что за ребенок, почему? Выдумывает, упрямо говорит Бабушка Третья. Близнец-то нашего Папы Второй родился мертвым, мне его не показали даже, просто сказали, что, мол, двойня и второй умер. Давно это было. Ровно за двадцать лет до того, как я поехала в Ленинград и сдала документы в институт, говорит бабушка Третья, и внуки вздыхает. ИнстИтут. Так она и говорит, а еще утверждает, что училась на факУльтете иностранных язЫков. Взбешенный старший внук пытается поговорить с ней на английском, благо в Штаты едет жить. Да и работает в английской компании, но старушка улыбается и отводит глаза, кто-то бросает что-то по немецки, старушка встает и прощается, кивнув на прощение всем, кроме одной. Невестку ненавидит. Это взаимно.

В Германии семья становится на ноги, и тут приходит известие о том, что приезжает мать Дедушки Третьего, и тот очень рад. Отец в Туркменистане. Сколачивает крепкий и дружный коллектив учителей, которые будут учить дехкан, ошалевших от двадцатилетней войны — революция, Гражданская, раскулачивание, забор призыва на немца, снова гражданская, — всяким премудростям. Писать свое имя. Читать книжки. Повесть о семье Рубанюк, например. Так что мама приедет сама, говорит Дедушка Третий, и Бабушка Третья замирает. Это сильный враг. Если есть кто, перед кем фурия Бабушка Третья склоняет голову, так это мать мужа. Своенравная полячка. Сухонькая, из породы старых большевиков, порывистая. Бросает окурки и слово «товарищ». Сражалась с басмачами. Верит в победу коммунизма, но то разве достижение. Кто в нее не верит… Приезжает поздно вечером, заходит в квартиру, и кивком приветствует внуков. Строит невестку. Та, почуявшая власть, и вкус власти — пусть и такой извращенной, как негласная власть среди офицерских жен, — замыкается. Сноха свирепствует. Она прекрасно видит, что ее сын, блестящий офицер, намного превосходит уровнем эту глупую украинскую клушу, все достоинство которой — большая жопа и необъятные сиськи. Глупая, необразованная. Твой отец — директор школы, твоя мать — учитель и большевик, говорит она присмиревшему Дедушке Третьему, ты сам ленинградский курсант, советский офицер, а эта идиотка не в состоянии имя написать без ошибки. Что же, разводиться? Конечно, нет! Это немыслимо ни для кого, об этом даже речь не идет. Просто мама остается с сыном, чтобы руководить семьей. Раз уж этой клуше повезло захомутать мальчика, пока тот был без присмотра в гарнизоне, то клуше придется жить по принятым в нашей семьей законам. А мы интеллигенция. Бабушка Третья чувствует справедливость некоторых обвинений — она в самом деле не умна, — и трубит отбой. Отступает при оружии. Молча слушает разглагольствования матери Дедушки Третьего, опускает голову, когда сноха швыряет в нее чашки — а сноха швыряет в нее чашки, — терпит презрительное отношение. Плачет ночами. Ей очень жалко себя. Сыну тоже ее жалко, и он — единственное звено, которое как-то мирит двух женщин. Славный мальчишка. Так проходят два года, и подполковник Дедушка Третий получает назначение в Кишинев, где, судя по всему, и закончится его военная карьера. А что же. Спокойное место, и многие офицеры мечтают под конец службы попасть в Молдавскую ССР, чтобы есть дешевые фрукты, растить на участках яблони и пить душистое вино. Лучше, конечно, Тирасполь. Там место еще тише и спокойнее, как раз для пенсионера, и ничто не помешает Дедушке Третьему там глядеть в небо и искать на нем силуэты цапель, а вместо фруктовых садов представлять заболоченные поля Кореи. Не повезло. Распределение происходит в Кишинев, а приказы не обсуждаются, так что семья собирается. Бабушка Третья пакуется. Трясется над каждой чашкой, бережно укутывает все безделушки, фарфоровых телят, слоников, фрау с оголенными коленками, пересчитывает мелочь в копилках. Свекровь брезгливо смотрит. Глупая толстая мещанка, бросает она на польском. Ты толстая воровка, тащишь колбасу из столовой, с неприязнью говорит глазами свекровь, завтракая бутербродом с толстым ломтем колбасы. Чай без сахара. Бабушка Третья глядит в ответ с ненавистью. В опустевшей квартире никого нет, так что можно не притворяться. Толстая курва, говорит глазами пожилая полячка. Ужо я тебе отомщу, говорит глазами Бабушка Третья. Дверь открывается, это Пашка и Оля вернулись. Взгляды потуплены. Свекровь закуривает папиросу — все провоняла своим табачищем — и обнимает детей за плечи. Но родила-то их я, они мои, это моя собственность, говорит согнутая спина Бабушки Третьей, ползающей по полу в поисках какой-то грошовой безделушки. Это собственность моего сына, презрительно отвечает ей скрюченные руки на плечах детей. Ты ничего не понимаешь в воспитании детей, говорит она, облачаясь в плащ, который так похож на платья-туники 20-хх годов. Добавляет — милочка. Много вы понимаете в этом, говорит Бабушка Третья, отправили сына в тринадцать лет в какое-то училище, а сами по Азиям на лошадках скакали. Сын, говорит вопросительно свекровь, подняв брови, и руки ее дрожат. Папироса дымится. Дедушка Третий дает жене по уху. Бабушка Третья плачет. Сын спрашивает: папа, почему мама плачет. Вагон качается, и несется в Союз. Германия остается. Красивая, ухоженная, степенная Германия. Каких-то десять лет и раны зажили. Ну, еще бы. Мы их жалели, они-то нас нет, думала Бабушка Третья, глядя на Дрезден во время экскурсии. Город-то как новенький! И это после такой-то войны.

К счастью, в Кишинев, где семья селится снова в бараке, приезжает муж свекрови, усатый благодушный белорус. Посмеивается. К снохе особой жалости не испытывает, — видит, какова та, — но жену забирает, и они селятся в районе Баюканы, где еще сто лет назад было поле с вишневым садом посреди. Говорят, Пушкин вишни ел, на дуэли. Это, конечно, глупости и бабьи сказки, смеется суровые реалист Дедушка Третий. Родители селятся неподалеку. Сразу за барком начинается большое кукурузное поле. Бабушка Третья переводит дух и оглядывается. Поле шелестит. Сады пестрые. Иногда поднимается жаркий ветер и все будто с ума сходят, а в целом терпимо. Много зелени. Молдавия, шестидесятые.

55

В солнечном и сытом городе Кишиневе, куда съезжаются все евреи и отставники Советского Союза — и это буквально спустя десятилетие после страшного голода, кто бы мог подумать, — распускаются цветы на клумбах, и на месте бывших оврагов и пыльных свалок появляются зеленые парки. Город цветет. Два предприимчивых одесситов, Моня Кацкий и Сёма Шницкий, приезжают в Кишинев, чтобы немножко попить вина и поговорить с толковыми людьми за банки. Двое налетчиков. 1962 год, и налетчики в Советском Союзе уже редкость, но все-таки случаются, хотя о них не пишет пресса. Сема и Моня. Приятели пьют чудесное вино, по пять копеек за стакан, такого в Одессе, конечно, нет, и закусывают пирожками по три копейки за штуки, пирожки огромные просто. Большие, желтые. Лежат на столах продавщицы от ресторана «Дойна», возведенного буквально за пару месяцев, греют на солнышке масляные бочка. Ай да объедение. Ну, что, поели, попили, Сема? Пора за дело, Моня. Ночью приятели взламывают отделение Сбербанка на Ботанике — это новый и невероятно зеленый район, — и похищают все наличные средства. Есть проблемы. Им пытается помешать сторож, и его приходится стукнуть по голове отмычкой, получатся не очень ровно, и сторож погибает. Убийство это ЧП. В республике, всего несколько лет назад не считавшей умерших на дорогах от голода кулаков, особо тяжким преступлением считается грабеж или изнасилование, а чтобы убийство… Милиция рыщет. Само собой, Моню и Сему, которые решили переждать облаву у одного знакомого в частном доме у железнодорожного вокзала, находят. Отстреливаются. Уходят на несколько кварталов наверх, в новострои, возведенные улице Минской, и забегают в подъезд. Врываются в дом. Ключи тогда в Кишиневе оставляли под мокрыми тряпками, лежавшими у каждой двери, эта штука называлась дверным ковриком. Под ним ключи. Саша, Маша, Сема, деточки, я ухожу на работу во вторую смену, ключи под дверными ковриком, смотрите, никому не открывайте, ужин на столе. Двери не закрывают. Если хозяин в квартире, то зачем закрывать дверь, и кишиневские многоэтажные — в пять, а то и в девять, но то будет позже, — дома приветливо покачивают открытыми дверьми. Сема и Моня. Туда и бегут. Запирают двери и берут в заложников всех, кто находится в квартире, — случай невероятный для тех лет, — захвачена целая семья, отец, мать, и двое маленьких детей. Ну, жиды. Подполковник милиции Иван Сергеев зло сплевывает, но спохватывается — рядом чуть напряженно глядит в сторону старшина милиции Ефраим Копецкий. Тоже еврей. Прошел всю войну как и он, подполковник, тоже с наградами, семью потерял где-то под Оргеевым, поговаривали про не гашенную известь и вагоны и другую чушь. Сергеев извиняется. Громко и твердо. Старшина машет рукой и они, посовещавшись, решают, как освободить семью. Дом эвакуируют. Спецназа нет. Группы «Альфа» нет. Антитеррористических операций нет. Террора нет. Дом номер один по улице Минской — первый многоэтажный дом Ботаники, — стоит пустой, и только в одной квартире звуки. Дети плачут. Старшина, потерявший семью, снимает с пояса пистолет и идет в квартиру, за ним, немного подумав, идет подполковник, тоже без оружия. Два героя. Много лет спустя участники интернет-дискуссии, посвященной переименованию кишиневских улиц, зададутся вопросом, есть ли сейчас в МВД республики подполковники, готовые пойти на освобождение заложников. Чтобы лично? Подполковник Сергеев кивает. Старшина Ефраим улыбается. Мужчины подходят к дверям, и выбивают их, переполох и суматоха. Заложники спасены. Моня и Сема, пытавшиеся скрыться через окно, задержаны и доставлены в кишиневскую тюрьму, ту самую, из которой еще этот фраер Котовский сбежал. Гордиться нечем. Дело рассматривают в самых высших инстанциях, налетчиков и террористов приговаривают к высшей мере наказания. Расстреливают. Что же мы такое натворили, Моня, а, кричит перед смертью Сема, пытаясь разорвать на себе рубашку, но, конечно, у него ничего не получается, потому что руки сзади. Кричит. Я бы рубашку на груди порвал, если бы мог, что же мы такое натворили с тобой, а. Стреляют вместе. Убивали вместе, грабили вместе, значит, в расход пойдут вместе. Казнь происходит ночью, во дворе кишиневской тюрьмы, и перед тем, как погибнуть, блатарь Сема разыгрывает целую комедию. Или трагедию. Это как посмотреть, думает исполняющий обязанности палача, имя которого нам, конечно же, неизвестно. Стреляет в затылок. Сема, качнувшись, чуть взад, плавно уходит носом в землю. Моня икает. Это нервное, говорит кто-то из сопровождающих, и велит налетчику, — отворачивайся, Котовский гребанный. Не может. Приходится его держать двоим, а палачу заходить сзади, но и тут возникает проблема, потому что налетчик Моня отчаянно вертит головой. Это непорядок. Наконец, все это надоедает расстрельной команде, и Моня, — если уж не может отвернуться, — получает пулю в глаз, и еще несколько раз моргает уцелевшим. Тьфу, напасть. Тюрьма напряженно молчит, и хотя казненных осуждают все, в этот момент в камерах крестятся даже те, кто не верят. Собачья смерть. Погибших при освобождении заложников подполковника Сергеева и старшину Ефраима Копецкого хоронят рядышком на Армянском кладбище. Кого хоронят? Дедушка Третий спрашивает это, стоя у оградки могилы матери, которая ушла всего год назад, и вот, настала пора ставить памятник. Ему объясняют. Дедушка Третий, — он в форме, — отдает честь процессии. Бабушка Третья охает и причитает. Папа Второй с сестренкой играют, ловят ящериц в высокой траве Армянского кладбища. Старшину и подполковника хоронят у высокого забора со стороны кинотеатра, на могиле ставят камень с фотографиями мужчин в форме, над камнем две руки, рукопожатие. Красивая могила. Писатель Лоринков любит сидеть рядом с ней, пить белое вино летом, ну, а зимой, конечно, «Кагор» и думать, будто сейчас 1970 год, и за оградой кладбища он увидит старые троллейбусы, увидит трамвай, который не спеша тащится по центру Кишинева, увидит холодильники с пломбиром за пятнадцать копеек, увидит женщин в коротеньких платьицах, которые вошли в Кишиневе в моду после какого-то фильма с Бриджит Бардо, увидит мужчин в широких штанах, шляпах, сдвинутых набок… Много чего представляет. Допивает вино, и всегда оставляет на донышке, и оставшимся плещет на могилу. Промочите горло. Могилу давно уже никто не посещает, и, если бы не Лоринков, она бы уже заросла. Подполковник и старшина. Именами погибших героев называют улицу в Кишиневе. Улица Сергеева-Копецкого. Ничего улица, только стоки часто забиваются. А так — чистенькая.

56

Полицейский Яблочкин осторожно выглядывает из-за угла дома, он видит, что улица, вроде бы, чистая, но кто их, мятежников, знает. Яблочкин медлит. Русский, он поступает на службу в милицию МССР в 1985 году, он отслужил в армии, у него положительные характеристики, он спортсмен и умница. В 1989 году участвует в охране здания МВД, которое хотят разгромить толпы националистов, и милиции велено сдать оружие. Подчиняется. Трусоватый министр, — будущий президент Воронин, — приказывает не поддаваться на провокации, и почти сотня милиционеров попадает в больницу с переломами, ушибами и сотрясениями мозга. Яблочкину везет. Он отделывается парой синяков. Воронин уходит из МВД по черному ходу, толпа врывается в здание, и провокаторы жгут архивы. Добрые люди, не жгите архивы! Яблочкин, оттесненный с коллегами в сторону, слышит, как кричит это смуглый молдаванин, но его моментально избивают, потому что архивы жгут все. Стучали-то все. Милицейский Яблочкин уходит домой, и спустя два месяца возвращается на службу, смена власти сменой власти, а порядок на улицах нужен. 1991 год. Милицейский Яблочкин становится полицейским Яблочкиным, и получает новую форму, очень похожую на ту, которую носят французские ашаны. Молдавия в обносках. Военным выдают старую форму израильтян, — полиции, вот, досталась французская. Яблочкин служит. В 1992 году начинается гражданская война правого берега Днестра с левым, и Яблочкин получает приказ «в составе вверенного ему подразделения выдвигаться в сторону» мятежного региона, где русские мутят воду. Ну, он выдвигается. В смысле едет на автобусе, глядя на холмы правобережья. И вспоминая разговор с матерью. Сынок, мы же сами русские. Да, мама, но я служу и получил приказ. Бедный парень, вот дерьмо все это, скажет писатель Лоринков много лет позже, — это каким же идиотом нужно быть, чтобы, будучи русским, идти воевать против русских за молдаван. Замолчи, жестко скажет жена. Если армия не исполняет приказ, то какая это армия. Если приказано уничтожить самого себя, парирует Лоринков. Армия это приказы, упрямо говорит жена. Лоринков хмурится. Книга мучает. Полицейский Яблочкин говорит матери — это мой долг, я получил приказ, — и много лет спустя мать повторит это в очередном репортаже, сделанном на молдавским телевидении к очередной годовщине войны 1992 года. Молодой репортер Лоринков. Мать героя. Заплаканная, в черном. Время для тех, кто теряет детей, останавливается, думает Лоринков, он еще ни разу не видел мать или отца, потерявших ребенка, которые бы утешились, пусть и много лет спустя. Вечная рана. Писатель Лоринков тревожно ищет взглядом сына, и, найдя, успокаивается — тот бежит вприпрыжку, гонит перед собой воздушный шар. Пешеходная улица. Имени Яблочкина. Ну, а полицейский Яблочкин едет в Бендеры, и автобус выгружает его. И еще восемь человек, на окраине города. Бардак страшный. Нет карт, нет топлива, очень мало патронов, население озлоблено, потому что захватчики, у которых глаза велики, стреляют раньше, чем думают. Много мародеров. Непорядок, думает полицейский Яблочкин, который непременно пошел бы освобождать заложников голыми руками, а сейчас просто получил приказ. Ловит грабителей. Пять человек, пытавшиеся вынести диван из мебельного магазина под презрительными взглядами местных, остановлены и поставлены к стенке. Выясняют, кто. Оказывается, узнает обескураженный Яблочкин, это наши волонтеры, ну, в смысле, добровольцы. Пришлось отпустить. Наконец, встречают какого-то офицера, и тот объясняет, где штаб. Около тюрьмы, в которой волнуются заключенные, — если тех выпустят, сладко не покажется никому, — так что по зарешеченному зданию не стреляет ни одна сторона. Яблочкину приказывают. Снова выдвигайтесь за тюрьму, и вам следует взять под контроль улицу такую-то, и спустя несколько часов по ней пройдут наши БТРы. Ожесточенная стрельба. Это молдавские волонтеры расстреливают здание бендерского горисполкома, где сидят городские депутаты и представители международных организаций. Это же иностранцы! Насрать на ваших иностранцев, орут, — радостные, — волонтеры, и выпив еще вина, снова стреляют по зданию. Скоро победа! Полицейский Яблочкин хмурится и качает головой, уж больно пустынная она, эта улица. Но приказ есть приказ, так что полицейский Яблочкин выходит из-за угла дома на тротуар, чуть пригнувшись, и начинает медленно идти. За ним выходят его подчиненные, но полицейский Яблочкин еще не знает, что это временно, ведь неправильно, когда русский командует молдаванами. Понизят в звании. Но потом, зачем сейчас расстраивать человека? Подчиненные переглядываются. Полицейский Яблочкин решается. Пошел вперед.

Поделиться с друзьями: