Предсмертные слова
Шрифт:
Пятизвёздный генерал ДУАЙТ ЭЙЗЕНХАУЭР, 34-й президент США, продрогший на мартовском ветру во время инаугурации нового президента, Ричарда Никсона, вернулся к себе домой, на ферму в Пенсильвании, совсем разбитым и замертво слёг в постель. И последними его словами были: «Я всегда любил мою жену… Я всегда любил моих детей… Я всегда любил моих внуков… Я всегда любил моих правнуков… Я всегда любил мою страну… Я хочу умереть… Боже, призови меня…» В знаменитом мундире, в котором генерал Эйзенхауэр прошёл всю Вторую мировую войну, его тело положили в простой солдатский гроб из пакгаузов Пентагона, стоимостью 80 долларов, и в багажном вагоне обычного пассажирского поезда отправили в Абилин, штат Канзас, где он жил с двухлетнего возраста. И там предали земле.
«Сын мой, я вверяю герцогиню д’Этамп вашим заботам, — обращался к будущему Генриху Второму король Франции ФРАНЦИСК ПЕРВЫЙ. — Это настоящая Дама. Я с ней предавался прославлению Венеры». Весельчак и гуляка, транжир и ветреник, король умирал «от боли в секретном месте», от болезни, которую моряки Христофора Колумба привезли на материк из Америки. Неожиданно тучный и тяжёлый Генрих потерял сознание при постели умирающего Франциска и упал в его объятия. Отец и сын, никогда не любившие друг друга, воссоединились за мгновение до вечного расставания. «Господи, — вздохнул напоследок король, — как же тяжёл этот венец, что ты мне, как я думал, дал в награду!» «Вот и умер этот повеса!» — произнёс кто-то возле королевских покоев.
Вот и некий француз ПЬЕР ДЮЖЕ, промучившись весь свой век с неверной супругой, видной и красивой женщиной, которой он, однако, обладал на паях со многими другими мужчинами, лёжа на смертном одре, всё стонал: «Ах, душенька моя, помираю я! Ох, дал бы Господь, чтобы вы составили мне компанию и мы вместе бы отправились на тот свет! Тогда мне и помирать было бы куда как легче!» Нет, душеньке было некогда — она спешила на любовное свидание и оставила супруга умирать одного.
Но всех превзошёл ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ, умирающий в маленьком шале под Парижем от мучительной болезни, так называемой невромы. Измученный, пропитанный опиумом и морфием, он быстро слабел и безучастно смотрел на «Лесной пейзаж с поверженным дубом» Теодора Руссо над своей постелью. В бреду говорил только по-русски, слегка пришамкивая по-стариковски. Ему мерещилось, что комната наполнена гробами, что его отравили, а в ухаживавшей за ним певице Полине Виардо, хозяйке виллы в Бужевиле, «единственном и неизменном» его друге, мерещилась леди Макбет. В последние часы он, впавший в полузабытьё, никого уже не узнавал, но когда Полина Виардо склонилась над ним, он с чувством произнёс: «Вот царица из цариц! Сколько добра она сделала! Ближе, ближе ко мне, Полина, и пусть я вас чувствую около себя… Настала минута прощаться… Простите…» А несколько позже напутствовал супругов Виардо опять же по-русски: «Живите мирно! Любите друг друга!» Потом попросил всех подойти поближе и сказал последнее: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые!.. А-а!» Последний рассказ Тургенева, уже продиктованный им Полине Виардо, назывался «Конец». А последнее его предсмертное письмо, написанное Льву Толстому дрожащей рукой, заканчивалось словами: «… Не могу больше. Устал!!!» Гроб с телом Тургенева на Северном вокзале Парижа провожали сотни французов, среди них были Эмиль Золя, Альфонс Доде и Эрнест Ренан. На российскую границу тело писателя прибыло лишь с одной багажной квитанцией, в которой значилось наименование груза: «покойник» и, естественно, количество — «одна единица»… Александр Третий, узнав о кончине Тургенева, бросил: «Одним нигилистом стало меньше».
Великий писатель и драматург Швеции АВГУСТ СТРИНДБЕРГ, обнимая медицинскую сестру, которую в беспамятстве принял за мать, почти выкрикнул: «Мама! Мама!» — «Господин Стриндберг, да отпустите же меня», — взмолилась та. Он упал на подушки. Рука его свесилась с кушетки. Всё было кончено. Сестра не решилась закрыть ему глаза. На его губах застыла улыбка, чуть ли не детская, словно бы он, четвёртый по счёту, а потому и нежеланный в семье ребёнок, рождённый женщиной, которая нанялась к его богатому родителю простой служанкой, получил отпущение грехов.
«Мама, мама, — шептал напоминающий сказочного эльфа писатель из Нового Орлеана ТРУМЕН КАПОТЕ, автор знаменитой повести „Завтрак у Тиффани“. Весь в слезах, он обнимал Джоан Копленд, которая приютила его у себя дома в Лос-Анджелесе и возместила ему материнскую любовь, которой Капоте никогда не знал. — Я немного устал и очень ослаб… Мне холодно…» Джоан нашла его в восемь часов утра, пытавшегося надеть свои плавки. Он взял её за руку и умолял побыть с ним: «Ещё, хотя бы немного…» Когда Джоан вышла, чтобы приготовить ему чай, он лёг на кровать, принял смертельную дозу барбитуратов, скрестил на груди руки и умер до её прихода.
И блистательный танцор, легенда российского балета РУДОЛЬФ НУРИЕВ, потомок башкирских воинов, умирающий от СПИДа в парижской клинике Нотр-Дам-дю-Перпетюэль Секур, всё спрашивал: «Где мама?» Облачённый в пижаму из чистой шерсти охристых тонов, шерстяной колпак и цветистый шарф, «царь танца», похожий на театрального Петрушку, почти беззвучно шевелил губами, и медицинской сестре пришлось наклониться к нему, чтобы услышать его последние слова: «Где мама? Пусть она разотрёт мне грудь гусиным жиром». Потом он погрузился в беспамятство и, держа за руку танцовщика Шарля Жюдо, тихо и мирно угас без мучений и жалоб в половине четвёртого дня 6 января 1993 года, в канун православного Рождества. Когда гроб, в который Нуриева положили в алой мусульманской чалме, опускали в могилу на русском участке кладбища Сент-Женевьев-де-Буа, его друзья, танцовщики и балерины, бросали на крышку балетные туфли и белые розы. Могилу «мятежника из Уфы» накрыли персидским ковром.
«Мамочка, возьми меня к себе, — жалобно повторял английский романист и драматург УИЛЬЯМ СОМЕРСЕТ МОЭМ, прижимаясь лбом к стеклянной рамке фотографии своей матери. — Мамочка, возьми меня!» И по морщинистому лицу девяностооднолетнего долгожителя градом катились слёзы. Он умер в рабочем кабинете на собственной вилле «Мореск», что на Французской Ривьере. Есть и другая, правда, версия происшедшего. Как-то утром Алан Серл, якобы компаньон, якобы секретарь, а на самом деле сердечный друг Моэма, нашёл того лежащим на ковре возле камина с разбитой головой. Когда он приподнял его, Моэм, полагая, что только что приехал из какого-то долгого путешествия, сказал: «Ну же, Алан, где вы были? Я ищу вас уже два с половиной года! Нам нужно о многом поговорить. Я хочу пожать вашу руку и поблагодарить вас за всё, что вы для меня сделали, и сказать вам: „Прощайте!“» И провалился в кому. Серл отвёз Моэма в Ниццу и поместил в Англо-Американский госпиталь, где писатель и умер спустя час после поступления, пробормотав напоследок: «Пора опускать ставни и закрывать лавочку». Доктор Розанов, нарушив французский закон, требующий обязательного вскрытия тела, разрешил Алану Серлу забрать тело, и на следующий день было объявлено: «Сомерсет Моэм скончался во сне в своей спальне на вилле „Мореск“ на Лазурном берегу».
«О! Моя мать!» — кричал КАРЛ ДЕВЯТЫЙ, поднимаясь на красных от крови простынях, страшный как никогда. Несколько дней назад мать его, Екатерина Медичи, сорвала короля с дворцового ложа и увезла в Венсеннский лес, в крепость, способную выдержать штурм мятежников-гугенотов. Король-неулыба богохульствовал и стонал: «Они дадут мне умереть спокойно? О, сколько крови пролито! Сколько убито! Великий боже, прости меня, прости меня!» По свидетельству протестантов, он исходил кровавым потом. По свидетельству католиков, пот его был ядовитым. Возможно, правы были и те, и другие. «Это кровь гугенотов, пролитая тобою в Варфоломеевскую ночь, требует теперь твоей крови», — твердила королю его кормилица, добрая гугенотка Мадлон, простая крестьянка. Она принесла ему питьё. Карл позвал: «Кормилица!» — «Что тебе, Шарло?» — «Пока я спал, что-то произошло во мне: я вижу яркий свет! Господи! Забудь, что я был королём, — ведь я иду к Тебе без скипетра и без короны!.. Господи! Забудь преступления короля и помни только мои страдания как человека… Господи! Вот — я!..» Командир его охраны де Нансе вышел из королевской опочивальни на балкон, сломал пополам деревянный жезл и три раза крикнул в толпу: «Король Карл Девятый умер! Король Карл Девятый умер! Король Карл Девятый умер!» И выпустил из рук обе половинки жезла.
«Титус, сын мой, — говорил перед смертью величайший из мастеров фламандской школы живописи РЕМБРАНДТ ХАРМЕНС ван РЕЙН. — Я всегда боялся за тебя. Я нежил твою головку у себя в ладонях, словно бы свою любовь в пелёнках». Это были первые за последние месяцы слова, сказанные художником: после того как скоротечная чахотка унесла его единственного сына, он перестал разговаривать. И первые слова оказались последними. Трижды вдовый, потерявший трёх детей, преданный учениками и впавший в детство старик, продавший за долги дом и коллекцию своих лучших полотен, он всё писал и писал свой автопортрет. Наконец кисть выпала из рук его. Картина готова. Теперь пусть приходят. Он так устал. В кровать… Слеза скатилась по щеке. В старом драном халате, заляпанном красками, Рембрандт натянул на себя одеяло и тепло укутался. Дочь Корнелия, на ночь глядя заглянувшая в его захламлённую мастерскую на Розенграхте, беднейшем квартале Амстердама, услышала: «Саския… Прости меня за всё… Жизнь моя кончена… Я больше не в силах работать, не в силах молиться… Позови меня, и я приду… Здесь мрак, глубокая тьма. Саския! Саския! Саския!» И это великий живописец Голландии, картины которого украшают дворец наместника! И ещё: «Магдалена… Хендрикье… Саския… Саския… Саския!» Рембрандт медленно поднял правую руку и поднёс её близко к глазам, словно бы рассматривая что-то странное, чего он не видел ещё никогда до этого. «И Якова оставили одного…», — едва слышно прошептали его губы, а морщинистые скрюченные пальцы, все в пятнах от чернил и красок, упали на грудь. «Благодарение Богу! Наконец-то он уснул», — воскликнула старая служанка Ребекка Виллемс. Корнелия взяла её за руку и отвела в сторону: «Благодарение Богу! Он умер». Рембрандт умер с открытыми глазами и улыбкой на устах, среди ещё не распроданных с молотка за долги полотен. Смерть «блудного сына» фламандской школы живописи осталась почти никем не замеченной.
За мольбертом умер и ИВАН НИКОЛАЕВИЧ КРАМСКОЙ, работая над «нелюбимым портретом» доктора Райхфуса. Без умолку вёл он с ним оживлённый разговор о своей дочке, в которой разглядел божий дар: «Девочка, а так сильна, как будто уже мастер. Подумаю иногда, да и станет страшно, ну, а как это пустоцвет? А если это и в самом деле талант, то опять личная жизнь грозит превратиться в трагедию. Ведь это женщина!» И за этой беседой незаметно и виртуозно вырисовывалась характерная голова доктора. И тут Райхфус заметил, что художник остановил свой взгляд на нём дольше обыкновенного, потом покачнулся и упал прямо на лежащую перед ним на полу палитру; едва доктор успел подхватить его — уже тело.