Предсмертные слова
Шрифт:
Вслед за поэтом Сашей Чёрным перегрелся на солнце (надо же такому случиться!) и писатель АНДРЕЙ БЕЛЫЙ, он же БОРИС НИКОЛАЕВИЧ БУГАЕВ. «Жарился он на солнце в Крыму, в Коктебеле, на бывшей даче поэта Максимилиана Волошина, и настиг его там солнечный удар». Умирая то ли от последствий солнечного удара, то ли от «болезни чувствительных нервов», попросил Андрей Белый одного из присутствовавших друзей: «Почитай мне напоследок мои давнишние стихи». Посвящены эти стихи были некой писательнице Нине Ивановне Петровской, его музе, в далёком ещё 1907, году и якобы стали пророческими. «Те, которыми я в последний раз опередил события», — напомнил Андрей Белый своему другу.
Золотому блеску верил, А умер от солнечных стрел. Думой века измерил, А жизнь прожить не сумел…И умер согласно своему пророчеству. По свидетельству же его жены, Клавдии Николаевны, при его кончине в московской клинике присутствовала лишь она, и за 10 минут до смерти он, подобно Гёте, говорил ей о свете, а последними его словами были: «Удивительна красота мира…» Однако некто Зайцев уверял, что это он был последним у смертного ложа Андрея Белого, и якобы именно он и услышал последние слова писателя: «Мне предстояло выбрать жизнь или смерть. Я выбрал смерть…» Верно говорят: «Врут, как очевидцы».
Выдающийся американский писатель ТОМАС ВУЛФ на предложение доктора Денди провести ему трепанацию черепа ответил шутя: «Ведь вы же не собираетесь продырявить мне черепушку насквозь, док?» Вулф сильно простудился неподалёку от Сиэтла, у него началась пневмония. Некоторое время он провалялся в санатории, но лучше ему не становилось. Через всю страну его перевезли в Балтимор, в знаменитый госпиталь имени Джона Гопкинса, где установили диагноз: туберкулёз мозга. Вероятнее всего, Вулф заразился им ещё в детстве — в пансионе его матери в Эшвилле чахоточных хватало! В колледже и в Гарвардском университете он кашлял, порой и кровью, но тогда могучий организм «неуклюжего великана» победил инфекцию. Многие годы Вулф выносил запои и драки, любовь и разлуку, голод и нечеловеческую работу (порой по неделе без сна и еды), но тут сдался без борьбы, не перенеся творческого кризиса, когда перо просто валилось из рук. Да, сдался он без борьбы, но не без упования. «Ты добрый солдат», — потрепал его по плечу брат Фред, когда Вулф пересказывал ему послеоперационный сон: «Мы гнали с тобой на шикарном чёрном лимузине, разодетые в пух и прах, и везде нам выставляли отменную кормёжку…» И неожиданно потерял сознание. Он умер рано утром 15 сентября 1938 года в том же госпитале, где шестнадцатью годами ранее умер его отец, и поезд-пульман К-19 доставил его бренные останки в родной Эшвилл, штат Северная Каролина. К слову сказать, один из романов Вулфа, написанный задолго до этого, так и назывался «К-19».
Успел пошутить и лотарингский капитан ПАНЬЕ, смертельно раненный в перестрелке, истекающий кровью, и пошутить презабавно: «Хоть сам Панье не из Шампани, зато шампань из Панье хлещет красней, чем бордо. Так чего жалеть о пустом бурдюке, когда пролито вино».
Шутил и «страшный» немецкий сказочник, мастер причудливой фантазии ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН, разбитый параличом и вливавший в себя в силу этого обстоятельства столько глинтвейна и пунша (он регулярно напивался до чёртиков), что не выдержал бы никакой самый здоровый бюргер. Паралич уже достиг шеи, и Гофман перестал чувствовать боль. Отмеченный печатью смерти, он сидел в кресле у окна своего небольшого скромного жилища на углу Жандарменмаркта и Таубенштрассе в Берлине, где «обретался со всеми удобствами». Сидел в туфлях из зелёного сафьяна, в турецком домашнем халате, с неизменной трубкой в зубах и верным котом под боком, и наблюдал за человечеством, к которому вскоре перестанет принадлежать. От этого увлекательного занятия его оторвал приход друга и лечащего врача Шпейера. «Ну, теперь мне, наверное, скоро полегчает, — с надеждой крикнул ему Гофман. — У меня уже ничего не болит». — «Да, — понимающе ответил ему врач Шпейер. — Скоро вам полегчает». Перед смертью, пытаясь как-то оживить умирающий от сухотки спинной мозг Гофмана, доморощенный прусский эскулап принялся врачевать его позвоночник раскалённым железом. Это была чудовищная, варварская операция, но ещё чудовищнее прозвучали слова, с усмешкой произнесённые последним романтиком Германии и предтечей реализма сразу же после того, как он мужественно перенёс операцию: «Вы чувствуете запах жаркого? Наконец-то прищучили этого злого уродца!» Это Гофман сказал про себя! Даже в минуты скорби или страха его не оставляла привычка шутить. Вошла залитая слезами жена Миша (Михаэлина): «Там дети фрау Мариенбюргер просят, чтобы ты рассказал им сказку. Я сказала, что когда ты поправишься…» — «А-а-а… Теперь-то я понял, кто я… Наконец-то…» — прошептал «несчастный страдалец на кресте земной обыденности», криво улыбнувшись, и попросил жену сложить ему на груди парализованные руки. При этом он взглянул на небо и произнёс: «Надо ведь и о Боге подумать». И вскоре испустил дух. Да и кто бы на его месте не испустил дух после этакой-то пытки?!
А вот другой сказочник, добрый ХАНС КРИСТИАН АНДЕРСЕН из Дании, патологически боявшийся смерти, умер с зажатой в кулаке запиской: «На самом деле я не умер. Это вам только так кажется». Сын сапожника и прачки, ставший всемирно известным писателем-сказочником, Андерсен всю жизнь боялся смерти — боялся утонуть, боялся сгореть на пожаре, боялся ядов, заразы и дурной болезни. Отвергнутый замечательной шведской певицей Йенни Линд, которую называли «шведским соловьем» и в которую он безнадёжно влюбился (ей посвящена сказка «Соловей»), Андерсен всё же зачастил в весёленькие заведения района красных фонарей Копенгагена, но единственно с тем, чтобы поговорить там с торговавшими собой девушками. И хотя те настойчиво, с хорошо оплачиваемым азартом подбивали его на позорную близость, «щёголь с сапожным ящиком и гребёнкой, и больше ничем» держался с ними жестко, как «Стойкий оловянный солдатик», и умер девственником. А в сказках своих проявлял к женщинам крайнюю жестокость. Прелестную «Русалочку», например, он лишил хорошеньких нежных ножек и наградил безобразным рыбьим хвостом. Его последняя дневниковая запись сообщает: «Кажется, мое здоровье пошло на поправку после того, как пьеса давнишнего моего соперника с треском провалилась… Ну, а если я умру, то хотелось бы хоть одним глазком взглянуть на свои похороны!» У него началась водянка ног, и колотил его постоянный кашель. За час до смерти в загородной вилле «Тишина» у своих друзей на берегу моря в Эстербро Андерсен попросил хозяйку Доротею Мельхиор только об одном: «Сожгите содержимое кожаного мешочка, как только меня не станет». Среди истлевших цветочных лепестков фру Мельхиор нашла письмо, написанное некой Риборг Войт. Она скомкала его и бросила в огонь камина. В порту на рейде корабли приспустили на мачтах флаги.
Русский писатель ВЛАДИМИР ГАЛАКТИОНОВИЧ КОРОЛЕНКО съел несколько ложек крепкого бульона с яйцом, выпил немного кофе, облив при этом себе рубашку, и вроде бы ожил. Он полулежал на высоко взбитых подушках у себя в кабинете на Мало-Садовой улице родной Полтавы, окружённый семейными, близкими и врачами, усталый, но умиротворённый — большая белая борода, ясные, чистые глаза — и напоминал Льва Толстого последних лет его жизни. Потом знаками попросил доктора Волкенштейна подать ему его записную книжку и карандаш. Речью он уже не владел и был глух. В книжке он написал: «Прошу докторов взять мои интересы в свои руки. Похороните меня на третий день, убедившись в моей смерти…» Короленко всегда боялся, что его могут похоронить живым во время летаргического сна. Потом опять попросил карандаш и дописал: «Я хочу встать с постели». Нет, с постели он уже не встал, вдруг забеспокоился, стал тревожно водить глазами. И наступила страшная тишина…
И всемирно известный шведский учёный АЛЬФРЕД БЕРНХАРД НОБЕЛЬ, изобретатель динамита, искусственного шёлка и электрического стула, учредивший самую известную ныне Нобелевскую премию, тоже больше всего на свете боялся быть похороненным заживо. Богатейший из богатейших, он заканчивал дни свои в окружении наёмных людей, среди которых не было ни одного дорогого ему человека, чья нежная рука закрыла бы ему глаза и кто в этот трудный и печальный момент поддержал бы его словом. Он почти перестал есть, часами бродил по своему замку в поместье Бьёркборн, в Вармланде, слонялся по оранжерее с любимыми им орхидеями, бормоча под нос какую-то невнятицу, и его не удавалось уложить в постель даже самым сильным снотворным. После одной такой ночи «динамитный король», «миллионер на крови» и «торговец смертью» в одном исподнем добрался до своего кабинета и дрожащей рукой сделал приписку к давно составленному завещанию: «Перед тем как положить меня в гроб, перережьте мне на руках вены. Убедитесь, что я всё-таки мёртв». И велел старому дворецкому Августу, своему преданному слуге, немедленно отвезти бумагу к нотариусу. Когда дворецкий вернулся, то нашёл своего хозяина в кабинете сидящим за письменным столом — тот что-то бормотал, словно малый ребёнок во время сильной простуды, из чего Август разобрал лишь одно слово: «Телеграмма». За столом Нобель и умер. Под толстой кипой эскизов новых систем орудийных стволов нашли его Завещание о Мире. Служанки побежали сообщить об этом племянникам усопшего.
Лучшая шансонье прошлого столетия, «парижский воробышек» ЭДИТ ПИАФ, умирая у себя дома, на бульваре Ланн, обещала подруге Симоне Маржантен: «Я — живая… Я выстою… Я выкарабкаюсь… Я хочу наконец выйти отсюда! Я ещё нужна Парижу! Да и мне необходим парижский воздух. А кроме того, меня любят в Америке. Тамошняя публика никогда не простит мне, что я так её обманула…» Рождённая прямо на улице, брошенная матерью, воспитанная и вскормленная вином в борделе своей бабушки, перенесшая в детстве слепоту, переломанная в четырёх автомобильных авариях, потерявшая горячо любимого мужа в авиационной катастрофе, а потом и единственного сына, переболевшая всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями, падавшая в обмороки на сцене во время концертов и порой бывавшая близкой к помешательству, она изо всех сил боролась за жизнь. В полдень ей позвонил поэт Жан Кокто и закричал в трубку: «Эти медики, Эдит, ничего не понимают. Они считают нас с тобой уже покойниками, а мы, как всегда, возьмём да и воскреснем…» Связь неожиданно прервалась. «Давай перезвоним ему», — предложила Симона. «Не надо, он сейчас сам приедет…» Нет, Кокто не приехал. Ему пришлось ещё писать прощальное слово Эдит Пиаф, за работой над которым он и сам умер.
«Я выживу, я обязана… исправить то, что ещё можно исправить и в обстоятельствах, и в себе», — говорила умирающая в Ташкенте от чёрной сливной оспы замечательная русская актриса ВЕРА ФЁДОРОВНА КОМИССАРЖЕВСКАЯ. «Я видела во сне Чехова. Это — хорошее предзнаменование». Говорила громко, бессвязно, невнятно: «Школа… Потом театр… Новый, совсем новый, с людьми, которых школа воспитает». И с силой выдохнула: «Будет театр… Царство будет… Довольно… Довольно, довольно…» Сиделка бросилась за врачом. Тот взглянул на больную и сказал почему-то шёпотом: «Нужно телеграмму в Петербург: „Сегодня, 10 февраля 1910 года, скончалась Вера Фёдоровна Комиссаржевская“». На стене её спальни висела афиша: «„Санкт-Петербургский драматический театр. Спектакль „Бой бабочек““. Девятая гастроль Веры Фёдоровны Комиссаржевской. Представлять будет…»
И великая «искусительница Голливуда» ГРЕТА ГАРБО, умирая в воскресенье, на Пасху, в нью-йоркской клинике, тоже не на шутку тревожилась за свою жизнь и пеняла окружавшим её людям: «Я знаю, вы все думаете, что я уже умерла…» А закончила знаменитой фразой: «Кажется, я собираюсь домой». Знаменитой потому, что всякий раз, как ей не нравилась предлагаемая роль, Гарбо отвечала на своём ломаном, но милом английском языке: «Кажется, я собираюсь домой». Это случалось довольно часто. Из всех голливудских кинозвёзд Грета была единственной, кто совершенно не дорожил своими контрактами с киностудией. В клинике открылось полное и истинное имя Гарбо — ГРЕТА ЛУИЗА ГУСТАФСОН. Урна с её пеплом была предана земле тихо, в кругу близких родственников и нескольких самых близких друзей. Грета, «Мона Лиза XX века», «скандинавский сфинкс» и «анонимная женщина Нью-Йорка», осталась верна себе и после смерти: до сих пор никто не знает места захоронения её праха. В день её смерти, 15 апреля 1990 года, на экранах телевизоров рядом с её портретом просто появилась надпись «The End».
И австрийский композитор ФРАНЦ ШУБЕРТ, ученик знаменитого Антонио Сальери и самый любимый музыкант сентиментальной буржуазии, умирающий от тифа, — уже в беспамятстве — умолял своего брата Фердинанда: «Не хорони меня живым! Я умоляю тебя, перенеси меня в мою комнату, ты же не оставишь меня здесь, под землёй. Разве я не заслуживаю места на земле?» Когда же Фердинанд стал уверять его, что он лежит на кровати, в его венской квартире, а не под землей, тот просто взорвался: «Нет, это неправда, Бетховен не лежит здесь, рядом со мной». В это время несколько музыкантов, друзей Шуберта, собравшихся подле его постели в скудно обставленной, сырой и холодной комнате, исполняли мистический Квартет ми минор Бетховена (Опус 131). Около трёх часов пополудни приехал доктор Визгриль и склонился над больным. Франц пристально посмотрел ему в глаза, дотронулся до стены своей слабой рукой, пытаясь подняться, и проговорил медленно и внятно: «Здесь, здесь мой конец!» А потом запел, запел уже замирающим голосом, с последними вздохами, одно из своих самых любимых песенных сочинений, «Лесного царя», которое заканчивается мрачным словом «мёртв». Настало время, когда смерть призвала Шуберта уснуть в её объятиях. В день Елизаветы, 19 ноября 1828 года, он тихо опустил голову на грудь и скончался. На башне святого Стефана пробило три часа. И всё же это истинная правда — Шуберта похоронили неподалёку от могилы Бетховена, на маленьком, окружённом полями Веринговом кладбище под Веной. Годом ранее Шуберт с коллегами Лахнером и Рандгартингером возвращался с этого кладбища после похорон Бетховена. Он затащил друзей в винный погребок и потребовал самого дорогого вина. Первый тост он предложил в память великого усопшего, а второй — за того из них, кто первый последует за ним в могилу. Позднее и Бетховена, и Шуберта перезахоронили в Аллее музыкантов на новом Центральном кладбище австрийской столицы, где находится и могила Моцарта. Оставшееся после смерти имущество Шуберта, «царя в области искусств, но нищего среди людей», было распродано с публичных торгов за гроши, связка рукописных нот — за 10 флоринов, по цене бумаги. Многие его сочинения пропали бесследно.