Реки не замерзают
Шрифт:
— Я вот все думаю, — протянул он с расстановкой, будто вел свой привычной разговор с кобылой Вишней, которая, известное дело, требовала в общении обстоятельных разъяснений, — есть все таки в жизни справедливость, есть. Вот представь, кабы померла Анфиса без напутствия, тогда бы точно не было. Ведь всю жизнь ходила бабка в Церковь. Я вот недавно тут, а видел ее частенько — пешком приходила, уж и хворая была. Так-то! Но не осталась! Почувствовал отец Прохор. Он такой! Он все видит и всех жалеет. Вот и Семен говорит, что как поглядел на него батюшка, словно насквозь прожег. Перевернулось, говорит, все у меня. Ведь злодей я, душегуб. Над матерью-то, говорит, своей как измывался? Хоть бы раз до церкви-то подвез. Мол, хочешь старая дура ходить, так ногами пешими ходи. А теперь, говорит, я и сам пойду. Пусть хоть с работы погонят, все одно пойду! Вот так человека разом развернуло. А какой, если подумать, он душегуб-то? Вот я, другое дело. Я уж из душегубов душегуб. Если бы не батюшка, не знаю что и было бы со мной. Меня ведь такая злоба прежде душила: всему миру хотел в глотку вцепиться. Э-эх… — он сокрушенно махнул рукой и продолжал: — Я вот что тебе скажу: если Христос такой, как наш отец Прохор, я никогда от Христа не отстану, всегда с Ним буду…
Анна хотела поправить Маркела, ведь не правильно он сказал, да батюшка и сам бы поправил. Не возможное это дело, чтобы Христос на кого-то из нас был похож, даже на самых достойных. Это мы можем лишь подражать Ему, и уже одно это делает нас лучшими, такими, как батюшка, например. Анна уже готовилась все это сказать, но тут заметила на лице Маркела, как раз в уголке глаза, крупную слезинку, словно большая снежинка из снежного водоворота, который закручивал он весь день своей лопатой, затаилась на его лице и теперь вот, растаяв, себя обнаружила. Нет, вовсе не нужно было никаких слов — Анна совершенно ясно это поняла, молча подошла и просто коснулась его большой и темной, словно вырубленной из куска мореного дуба, ладони.
Всегда буду с Ним, — эхом повторил Маркел свои последние слова и, резко развернувшись, выбежал из дома…
Вернулись батюшка и Анна Григорьевна. Разговаривали, ужинали, молились — и все это время Анна переполнялась чувством какого-то странного восторга. Внутри нее все ликовало и пело, она ощущала себя в центре необыкновенной тайны, когда самое неведомое и сокровенное вдруг проясняется, становится близким и понятным. Это чудесное ее состояние продолжалось до тех пор, пока глаза ее наконец не сомкнулись, и она не погрузилась в глубокий сон…
Утром отец Прохор благословил ее в дорогу.
— Не забывай поминать в своих святых молитвах, — напутствовал он, — ждем и будем всегда тебе рады.
Анна последний раз спустилась с крыльца во двор и немного постояла, глядя на деревья Никольского погоста. Потом обошла дом, перешагнула низкую, наполовину скрытую сугробом изгородь и остановилась на краю поля…
Застывшее над выбеленным горизонтом солнце сверкало нестерпимо ярко и изливало свою огненную мощь на заснеженное поле. Казалось, еще немного, чуть-чуть, и отступит мороз, разомкнутся его сковывающие землю объятия, и весь мир, разом потянувшись к свету, воспрянет и оживет… Но нет, не возымели еще солнечные лучи должной против мороза силы. Они, едва лишь коснувшись снежного наста, расплавлялись и вскипали ослепительным, но, увы, не способным одолеть зиму, огненным заревом… Не имея возможности ничего рассмотреть впереди, Анна закрыла глаза, однако, и зашторенная веками, все продолжала видеть ярко-желтые всполохи, которые никак не хотели уходить и метались внутри. "Слава Тебе, Боже", — прошептала она и слепо шагнула вперед; проваливаясь, пошатнулась, но выпрямилась и сделала еще несколько шагов так и не открыв глаз. Да и к чему? Все это время она ясно представляла себе и расправившееся от внутреннего напряжение лицо Маркела Афиногеновича, и кривую загогулину вздернутых бровей Семена, и мать его, никогда не виданную старушку Анфису в светлом ситцевом платочке. Всем им — она чувствовала отчетливо и достоверно — было радостно и хорошо. И ее также переполнили легкость и отрада. "Господь обнадежил и утешил, воскресил и упокоил", — подумала она и представила себе, что вокруг тепло, нет никакого снега и река не покрыта льдом. "Да разве ж может что-нибудь замерзнуть?" — прошептала она и, приставив ко лбу ладонь, открыла глаза…. Нет, снег, конечно же оставался где и следовало ему быть, лед, верное, тоже, но воздух вокруг был так тих и спокоен, что совсем не верилось в недавнюю небывалую непроглядь и метель. Ничто не напоминало о них, на душе было безмятежно и радостно и совсем не хотелось уезжать…
Псков, июнь 2002 г.
Помни последняя своя…
(рассказ)
В Лисово и в летние дни вечерело на удивление скоро. Когда окончательно пустели здешние аллейки, кусты жасмина завертывались в темные туманные лоскуты, сумрак тушевал белизну березовых стволов, крался по траве, исхищая ее изумрудную живость, выползал на центральные аллеи, как нива накануне жатвы тучнел, наливаясь сочными темными красками и… созревал. В это время в городе еще и не начинали зажигать фонари…
Хрупкость дневного бодрствования ощущалась в Лисово необыкновенно отчетливо: неожиданно, словно подчиняясь неслышному уху сигналу, голубая небесная сфера начинала гаснуть, темнела, меркла ее хрустальная глубина; исполненный печали полуденный художник послушно складывал мольберт, прятал в футляр играющую солнечными красками палитру и, вздыхая, уходил…
Антон любил бывать здесь именно в такие минуты, когда для него (а может быть и только для него) с необычайной достоверностью открывалась непреходящая сила природы. Город, рядящийся в одежды истинного мироздания, казался отсюда суетным и безсильным, фантомом цепенеющей в сумерках мысли, приснившимся в ночи пожаром, тут же ускользающим в безвременье подсознания… И отблеск голубых экранов в тысячах окон, и шум машин на проспектах, и пьяный гомон кафешек на набережной — все это представлялось слепками ложной памяти? Было ли? Звучала ли когда настырная и истеричная песня: "Нас не догонят, нас не догонят…"? Да полно, кому вы нужны?
Антон рассеянно вслушивался в шелест листвы и перебирал мысли, пытаясь найти главную, способную все связать, выстроить, сделать понятным. Отчего-то виделась ему крытая ветхим дерматином дверь и косо прибитый пластмассовый прямоугольник с номером "46". Черная краска на пластмассе выцвела, и номер едва читался. Впрочем, убогость его была вполне уместна на изувеченном множеством прорывов коричневом дерматине. Антон, как от комара, отмахивался от навязчивой картинки. Не сейчас! Зачем сейчас? Каждый день, по крайней мере, дважды, кто-то открывал эту дверь. Кто-то… Да будь оно все неладно! Он изловчился, мысленно зачерпнул горсть лисовского сумрака и швырнул в назойливое видение. Темное пятно на мгновение повисло перед глазами и растворилось, распылив на атомы коричневый дерматин. Лишь цифра "46" какое-то время упрямо не желала исчезать, но и она, наконец, лопнула, уступив место более уместным здесь, в Лисово, мыслям и образам… Полчаса назад на этой самой скамейке, рядом с ним, сидела мама. Теперь же место ее сиротливо пустовало. Вот так: не заметил, как ушла — тоже мне, сын. Он потянулся, сорвал кленовый листок, но тут же бросил: показалось, что коснулся проношенного временем дерматина. Тьфу! Пытался вспомнить, как давеча увидел ее. Ну да, от того вот, выступающего мыском на дорожку, куста сирени. Как всегда грустная и молчаливая, она застыла, сложив руки на коленках, и глядела прямо перед собой. Простоволосая, заметил Антон, холодно ей, вечер, поди.
— Здравствуй, мама, — сказал он осторожно, словно боясь как-то помять, повредить столь дорогое слово.
Мама чуть шевельнула губами и как всегда не ответила. Антон присел рядом, повернулся и внимательно посмотрел. Абрис родного до боли профиля колебался и уплывал в сумрак.
— Почему без платка, застынешь? — спросил Антон. — Нету? Ладно, я передам.
Он потянулся, чтобы коснуться плеча, но рука застыла в воздухе… Тряхнул головой:
— Прости, — немного помолчав, продолжил: — Савельичу из сорок седьмой вчера скорую вызывали, сердце прихватило. А ты помнишь, как он однажды с похмелья керосину выпил? Помнишь, как жена его тогда кричала: "помогите, помогите!"? — Антон чуть тронул губы улыбкой. — Теперь ведь он, не поверишь, не пьет. Совсем! Вот как все меняется. Впрочем, что делать — стареем. Только ты мама, — Антон опять повернулся к ней, — не стареешь, все такая, как была. А город, тьфу, — Антон растер что-то невидимое на земле каблуком, — весь пивнухами, как лишаями, зарос, сосет кровушку людскую. Пьют, только Савельич наш, может быть, и бросил. Так ведь у него сердце… С таким как пить? Да, Игнатьев умер недавно. Вот такие, мама, дела. А тебе я все, что надо, передам. Не сомневайся, я знаю, что надо!
Антон задумался, вспомнив высокого, крепкого телом Игнатьева, всегдашнего весельчака и острослова. Хитрые, глубоко посаженые глазки, завешенные рыжими бровями, чувственный, охочий до всего вкусного и хмельного, большегубый рот, крупный нос, проросший редкими рыжими щетинками… Скряжничал человек, копил, хитрил, лукавил… но жил добротно: и квартира, и дача, и машина — всего полна коробочка. Добротно и толково… А умер бездарно: в отхожее место зашел (мог ли знать, что в последний раз?), сел на седалище… тут его, видно, и посетила костлявая старуха. Косой разок, другой взмахнула и… душа вон. Выносили соседи… Жене-то как? Она хрупкая, ломкая, словно истаявший кусочек сахара в стакане. Вот так — помни последняя своя и вовек не согрешишь… Кто это говорил? Ну, да, Мармеладыч, конечно… "Коль хотите угостить, так мармеладику извольте граммов сто", — говаривал старик. Отсюда и прозвище такое сладкое и тягучее — Мармеладыч. Как-то рассуждали о политике. Антон, — к месту ли, нет? — сказал, что нет пророков в отчестве своем. Мармеладыч грустно улыбнулся, головой покачал, нет, говорит, сейчас нету отечества в своих пророках. Мудро сказал и точно. Антон это уже после разговора понял. А тогда просто хмыкнул, словно услышал нечто расхожее и хорошо знакомое. Мармеладыч и дальше поучал: "Душеньки-то их безсмертные, пророков наших, захрящевели, к сокровищам суетным земным приросли, сердечки-то их по земному только обвыкли стучать, по небесному не умеют, дорожку в вечность позабыли, отсюда и совесть их оземленела, заскорузла, от дома отчего отбилась, она ведь к небу рученьки тянет, а ее лицом в землю, в грязь, стало быть. И все оттого, что последняя своя помнить не хотят, иначе бы и не согрешали…"
Ах, Мармеладыч — святая простота! Как же он слушал, когда Антон читал ему выборки из затертой книжки (не старой, но затертой, а значит часто бываемой добычей ищущих глаз).
— Это фра Иероним Савонарола, — пояснил Антон.
Мармеладыч повертел в руках, с сомнением покачивая головой: мол, не знаю, не читал.
— Игумен монастыря святого Марка, был повешен, после смерти сожжен, а прах его ввергли в мутные воды Арно.
— Монах значит, — оживился Мармеладыч, но, узнав, что монах этот католический, из папской Флоренции, сник и с сожалением взглянул на Антона.
— Да нет, вы не спешите, — заволновался тот, — послушайте, как пишет, о таких не признанных пророках я и говорил вам. Вот это место, например: "Почему же ты все медлишь, душа моя? Восстань! Не стыдись поучиться у детей и женщин! Не стыдись пойти по их стопам! Восстань, говорю я, и беги с ними! Ах! Беги от этих варварских берегов, беги от этого негостеприимного берега, беги из земли Содома и Гоморры! Беги из Египта и от фараона! Беги из этой страны, где порок восхваляется, и добродетель подвергается осмеянию, где человек, изучающий искусства и философию, называется мечтателем, где скромно и честно живущий называется безумцем, где к добродетельному человеку и верующему в величие Божие относятся, как к глупцу, где уповающий на Христа становится предметом издевательства и над тем, кто человеколюбив, все ругаются, как над женщиной! Беги из этой земли, где тот называется благоразумным, кто грабит бедного, вдову и сироту; тот считается мудрым, кто думает только о накоплении богатств; тот благочестивым, кто грабит другого с наибольшим искусством! Нигде ничего не видно, кроме нечестия, ростовщичества, грабежа, грубого богохульства, хищничества, содомства и распутства; зависть и человекоубийство, гордость и честолюбие, лицемерие и ложь, нечестие и беззаконие господствуют повсюду. В этом мире порок есть добродетель, и добродетель есть порок", — читая, Антон, нет-нет, поглядывал на Мармеладыча и видел, как меняется его лицо, испаряются сомнения, даже тень их скрывается в уголках глаз и исчезает совсем. Как же он слушал! Антон, воодушевленный, чувствовал, как меняется его собственный голос, очищается, исполняется силой. Он уже не читал, — декламировал: — "Дети, молодые люди и девицы, убежденные в тщетности земных сокровищ, бегут от мира и его прелестей. А мы добиваемся этих самых вещей с такой ревностью, что если бы кто-нибудь увидел нас, то непременно сказал бы, что мы сделались свиньями Эпикура. Перед людьми мы рассуждаем о добродетелях, а в глубине наших сердец мы думаем вместе с циниками, что физическое удовольствие есть наивысшее благо. Ах, какая я несчастная тварь! Что я делаю здесь? Почему я все еще медлю и откладываю? Не видишь ли ты, что мир переполнен нечистотой, нечестием и всякого рода беззаконием? Не видишь ли ты, что глаза народов ослеплены, и сердца народов ожесточены? Не видишь ли ты, что города и деревни отданы на расхищение разбойников и мародеров?.. Ты, хотящий хорошо жить: научись мудрости от муравья, от полевой мыши, от кузнечика и от паука и помышляй о смерти и о том, что тебя ждет загробная жизнь. И если ты пожелаешь научиться от них, ты будешь хорошо жить и будешь более мудрым, чем оные немудрые мудрецы… ибо истинная мудрость заключается в памятовании о смерти", — Антон прервался, захлопнул книгу и тут заметил, как увлажнились глаза Мармеладыча, прикрыв горько-соленой пеленой наплывшую изнутри вечность.