Сборник статей
Шрифт:
Двойная санкция, своего надежного одиночества и общего успокоительного разгула, дает необъятные права. Кроме того, в прямом завещании, написанном от имени умершего, одинокий объявляет себя его единственным законным наследником. В этом завещании, которое, говорят нам, Розанов написал бы сам, доживи он до наших дней, учитель одинокого учит его распусканию. Это действительно розановское слово. Но распускание, в каком распустился гуляя и не растворяясь в окружающем Ничто (т. е. в той реальности, которая не реальность) одинокий — в каком смысле? Тут важный пункт в стратегии всякого одинокого, центральный в его знании и главный в применении им Отца, в данном случае Розанова, поэтому мы остановимся здесь минут на семь.
Одинокий цитирует Мандельштама: «Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». Мы уже знаем, что сейчас скажет одинокий: стен у русской культуры конечно нет, это у других культур есть стены, но мы особенные, совершенно бескрайние. «У каждой нации должна быть рациональная сказка, охватывающая плотным кольцом все стороны бытия и изгибающая их по направлению к центральному мифу… У русских никакой ограды не было. Отсюда ущербная беззащитность русской культуры. Розанов никого не спасал, никого не учил и не воспитывал. Но именно ему как–то походя, незаметно удалось построить ограду». Заметил одинокий. Розанов еще не сумел.
После этого мы ждем, нам сейчас должны сказать, какую ограду. Пока нас заинтриговывают: мы, русские, исключительны по своей беззащитной широте, но среди нас, русских, есть один, который показал нам, как сложиться в округлое, как сделать так, чтобы наша широта была не в ущерб нам, а в прибыль. Секрет прочел у Розанова одинокий, мы не сумели, — я теперь могу добавить: прочтут и все одинокие; как отец одинокого собирательный, так и он сам для нас будет собиранием, собранием нашего безотцовства; мы освобождены от необходимости обдумывать, приходится ли здесь прибавлять слово «русского»; вместо нас это сделают, очень часто повторяя это слово, — загадочно часто, можно было бы даже сказать.
Итак, культура — выбросим теперь спокойно «русская» — вообще не имеет стен (этому общему месту, что культура по определению не имеет определения, что она открытость, что у нее нет границ, что ограничившая себя культура быть культурой перестает, что французская культура, поскольку она культура, остается культурой без границ, отдана одна из последних книг Жака Деррида), не знает ограды, это делает ее беззащитной. Розанов же — тот единственный, кому как–то невзначай удалось («незаметно») построить ограду. Теперь в опоре на Розанова одинокий достроит ограду, которая сделает его уже не беззащитным, придаст ему крепость вместо той наивной открытости. Или, как он говорит, введет его существование, не отнимая богатства, в надежную колею правил и обычаев, даст строить наконец свой дом. Розанов еще не совсем, не вполне понимал собственное открытие, но одинокий уже понимает, так что мы спокойно можем говорить о его открытии.
Вот как оно объявляется. «Розанов дал Домострой XX века. Правда, ему было неинтересно его развивать — чувствовал ненужность. Тогда. А вот я подниму. Мне нужно было высветить реальность новой сказкой, новой актуализацией <!> русского мифа. И я искал для этого наиболее здоровую основу. И нашел ее в Розанове. В нем гармонизируется и наполняется смыслом наше бытие».
Нам объявлено, обещано. Суть того, что объявлено и обещано, нам предлагают увидеть в одной записи Розанова. Мы эту запись прочитаем.
«В собственной душе хожу как в саду Божьем. И рассматриваю, что в ней растет, с какой–то отчужденностью. Самой душе своей — я чужой. Кто же я? Мне только ясно, что много «я» в «я». И самое внутреннее смотрит на остальное с задумчивостью и без участия». Слова Розанова.
К этому месту из Розанова одинокий комментария вдруг не дает. Для одинокого, приходится думать, здесь всё ясно. Значит, нам оставляют только самим еще раз вчитаться чтобы увидеть чего мы не видели, домострой XX века, новый закон, каким сейчас строит свой дом личность, и конкретно, русская личность, и еще конкретнее, одинокий, «пример и опыт максимального осуществления русской личности и способ ее существования в мире, распускания, но не погашения в окружающем ничто». Это точно и метко сказано: окружающее ничто. Одинокий не мелочится на вхождение в детали, для его одиночества, для боевого безотцовства всё вокруг окружающее ничто, в котором важно не погасить личность, ценящую себя, максимально осуществляющуюся.
Еще раз. Максимальное осуществление русской личности, ее распускание нам велят вычитать из розановских слов: «В собственной душе хожу как в саду Божьем. И рассматриваю, что в ней растет, с какой–то отчужденностью». А непогашение максимальной личности в окружающем ничто предлагают угадать в словах Розанова: «Самой душе своей — я чужой… Самое внутреннее смотрит на остальное с задумчивостью и без участия».
Надо очень многое чтобы произошло, прежде чем стало можно читать розановскую задумчивость в смысле программы распускания русской личности, «гигантской паутины национального мифа» и программы воспроизведения изнутри «расово идентичного опыта». Во всяком случае мы в прошлом семестре читали розановскую задумчивость иначе. По крайней мере можно прочесть Розанова иначе. Чтобы сделать его создателем домостроя XX века, надо было сначала чтобы Розанов прочно умер. У нас нет такой уверенности, как уверенность Oдинокова, что Розанов прочно умер. Даже с риском быть срезанными и осмеянными позволим себе высказать предположение, что и после убийственного прочтения Розанова у одинокого чтение Розанова всё же еще продолжится. Розанов не обязательно станет теоретиком нового активизма, программой для распускающей себя личности. Вообще распускание личности совсем не то самое что распускание деревьев в саду, где задумчиво он бродит.
Буквально на наших глазах сделано открытие одинокого. Он открылся, распустил себя, потому что открыл что Отец умер. Где произошло открытие? Читаем о его авторе: «молодой писатель, недавний выпускник философского факультета МГУ». Этим многое объясняется. Настоящий отец одинокого философский факультет, система инвентаризации наследия, оставлявшая в своем чистом варианте как раз одно незанятое место нового всевластного хозяина, одинокого наследника. Одинокий его занял, сохранив позу профессионала. Инвентаризатор находит и заприходует ценности, например такую новую как Розанов. Программа для деятельной личности в новых условиях исходит из той же констатации смерти что и задача инвентаризации. Опись имущества делается при переходе его в другие руки. Отец, в чьих руках было имущество, умер. Для одинокого это главная достоверность, трагическая санкция на свободу распорядительного действия. Мы читали Розанова иначе: наоборот, каменная задумчивость, амехания, завороженная неспособность запустить в ход говорящие механизмы сделали его непричесанную литературу концом литературы. Одинокий начал ее кошмарную реанимацию.
Воскрешение отцов у Николая Федоровича Федорова — немыслимая задача, т. е. мыслью ее не охватить. Если бы она выдвигалась как одна из задач, можно было бы назвать ее абсурдной. Но она не одна из: она у Федорова та, без которой как первой и исходной все другие пусты. Я уже говорил когда–то, что кажущийся упрек Федорова философии, которая занята якобы теорией, тогда как мир дан нам не на погляденье, это тайное и от затаенности тем более настойчивое, неотступное убеждение всей настоящей мысли, философской традиции. Она никогда не занималась описанием. Федоровское воскрешение отцов, тем более с помощью современной техники, кажется далеким от философии до противоположности ей, но им движет тайный мотив всякой настоящей попытки думать. К воскрешению отцов не только в трудном прямом смысле их возвращения, но и в смысле простой готовности читать, почитать их, путь наверное далекий, по всем привычным меркам невозможный. Но никакого другого нам уже просто не остается, особенно после того как мы увидели перед глазами распускание одинокой русской личности, которая разрешила себя на том основании что Отец умер. Мы видим как эту одинокую личность ведет от ее непосильного знания. Она одновременно сбита с толку и агрессивна. Чистое одиночество трудно вынести, и она сбивается на принятие мер. Но велики ли силы у личности, чей Отец умер? Ее ближайшей возможностью остается тоже смерть. Она хочет чтобы смерть была сначала чужая.
Пусть подгулявшие отцы скорее уходят, одинокий стерпит их гибель. Прийти просто новым хозяином однако неудобно, поэтому он ведет с собой покладистого, как ему кажется, патрона, безмерный вневременный логос. «Внутренний мир», готовящийся к победе над окружающим ничто, делят между собой двое, «мир этот принадлежит некоему конкретному человеку, со всеми его слабостями и комплексами, и одновременно безмерному вневременному логосу». Одновременность тут вовсе не означает равноправия, потому что трактовка безмерного вневременного по его безмерности принадлежит тому, кто «логосом» так или иначе владеет. Как он со своими слабостями и комплексами умеет взять дело в свои руки, мы уже видели и не перестанем видеть впредь.
Предсказуемым образом одинокому хочется чтобы и завещатель, Розанов, тоже успел уже хотя бы провизорно подключить безмерный логос источником питания к внутреннему миру личности. Мы читали у Розанова о задумчивости, о понимании, сближали отрешенность понимания с гераклитовской неприступностью мысли: софия от всего отстранена. Отдельное отграничивает, рассекает. Разрезающая или уже отрезавшая, уже вдвинутая в мира как отдельность, эта софия — война, полемос, «отец всех, царь всех: одних объявляет богами, других людьми, одних творит рабами, других свободными» (фр. 53 по Дильсу, 29 по Марковичу). Отдельное у Гераклита прячется в противоположностях: день другое ночи, но настолько не отделен от ночи, что без ночи не было бы и дня; то, в чем день и ночь одно — не сумерки, не вечерняя и не утренняя заря, а другое и дню и ночи и их противоположности, немыслимое. Я хочу сейчас только напомнить, какой это логос. Он слишком отделен чтобы с ним могла случиться такая вещь как смерть. И он конечно слишком отделен чтобы личность сумела подключить его к своему «внутреннему миру». Одинокий надеется, утвердившись на смерти отца, создать себе такой внутренний мир, где можно было бы отрицать отрицание. Очередной проект раздраженного сознания. Смешно думать что ему помогут здесь литературно–литературно–публицистические успехи. Одинокий надеется что он нашел и заприходовал у Розанова домострой, секрет ведения абсолюта в рамках личности. Нет, у Розанова можно найти только понимание неприступности Отдельного и задумчивость, каменную завороженность им — со спокойным торжественным знанием что Отец настолько отделен, что умеет быть и через смерть, пустоту, ничто. Деловитость одинокого, который нервно приватизирует наследие русской мысли или то, что он таким считает, к пониманию Розанова отношения не имеет.