Сицилийские беседы
Шрифт:
— Не такой уж я чужак, — ответил я Порфирио.
— Не такой? — сказал Езекиеле.
— Как не такой? — спросил Порфирио.
Понемногу отпивая из третьей кружки, я объяснил, почему я не такой уж чужак, а маленькие глазки Езекиеле заблестели удовлетворенно.
— Надо же! — воскликнул Порфирио.
— А вы не знали, что он сын Феррауто? — сказал карлик Коломбо. Точильщик крикнул: — У этой Феррауто много ножей! Да здравствует Феррауто!
Все допили третью кружку до дна, только я был еще на середине, и точильщик выплеснул остатки моего вина на пол, говоря, что я должен начать по четвертой с ними.
— Я знал вашего дедушку, — сказал Порфирио.
— А кто его не знал? — крикнул точильщик. — У него-то была живая во да. — Да, — сказал Порфирио, — он заходил со мною сюда, мы пили вместе…
— Питух он был что надо! — сказал карлик Коломбо.
На скамейке у стены распевали совсем уже печально:
— Кровь святого Тарабумбия…
Люди пели и не переставая качали головой и туловищем, они были печально обнажены в материнской утробе нагого вина.
— Ему тоже было больно оттого, что мир терпит обиды, — сказал человек Езекииль.
— Терпит обиды? Какие обиды терпит мир? — крикнул бесстыжий карлик, приставленный к вину.
— И вашего отца я знал, — сказал Порфирио.
— Мы были друзья, — добавил Езекиеле. — Он был поэт и актер на шекспировских ролях. Макбет, Гамлет, Брут… Однажды он устроил нам тут представление.
— Великолепный случай! — крикнул точильщик. — Ножи и трезубцы! Раскаленное железо!
Все отпили из четвертой кружки, только я держал кружку в руке непригубленной, слушая над вином о моем отце.
— Мы заходили сюда выпить вместе, — сказал Порфирио. Бесстыжий гном заметил: — Это представление он дал здесь.
Явился в красном плаще и сказал мне, что я король Дании.
— А мне сказал, что я Полоний, — смиренно пробормотал человек Езекииль. Потом добавил: — Ему было очень больно оттого, что мир терпит обиды.
Тут точильщик снова крикнул «ура!».
И Порфирио снова спросил его: — Чему ты кричишь «ура»?
— Ура! Ура! — кричал точильщик.
— Ура! — закричал пьяный.
— Ура! — закричал еще один пьяный.
— Ура! — смиренно пробормотал человек Езекииль.
— Ура, ура, ура, ура, — запели на скамейке печальные раскачивающиеся люди. Так и те, что страдали из-за своих собственных бед, и те, чья боль была за обиды мира, сидели вместе в обнаженной гробнице вина и могли уподобиться духам, покинувшим наконец этот мир страданий и обид.
Сидевшие на полу подле жаровни молодые батраки, у которых не было вина, плакали.
XXXIX
— Еще по кружке мне и моим друзьям, — распорядился Порфирио. Он расстегнул огромную овчину, в которой жил, показав свой торс. И человек Езекииль развязал окутывавшую его шаль.
— Это будет последняя, — сказал Порфирио, — но еще по одной мы выпьем.
Он выпил шесть кружек; Езекиеле и точильщик выпили по пять, у меня еще была почти полна четвертая. Огромный, краснорукий и краснолицый, с бородой наполовину белой, наполовину каштановой, с волосами наполовину белыми, наполовину черными, Порфирио царил в этом винном подземелье. Он был человек, а не принадлежность вина, как гном Коломбо, был великим королем-завоевателем, пребывающим за тридевять земель отсюда, в завоеванной стране вина. Он отрицал, что вино и есть живая вода, и не забывал о мире.
— Не обольщайтесь, не обольщайтесь, — говорил он.
— Чем? — спрашивал точильщик.
А человек Езекииль обводил все вокруг маленькими глазками, внезапно погрустнев. Казалось, его глаза кричат «нет!». И тогда Порфирио, схватив красной рукой седьмую кружку, стал уверять, что там, где есть вино, нет больше мелочей этого мира.
— А обиды, которые терпит мир? Страшные обиды, которые наносят роду человеческому и миру? — спрашивал человек Езекииль.
Я сам, повторяю, не допил все еще четвертой кружки. Что-то остановило меня в самом начале, я не мог больше пить, не осмеливался углубляться в жалкую, чуждую земли наготу вина.
— Пей, друг! — подзадоривал меня Порфирио.
Я старался, я брал в рот глоток, и вино казалось вкусным, само по себе, пока было во рту, но выпить его я не мог. Все прошлое рода человеческого, накопившееся во мне, чувствовало, что это — не живой сок лета и земли, но печальный-печальный призрак из пещер столетий. Чем иным могло оно быть в мире, который непрестанно терпит обиды? Поколения за поколениями пили, топили свое горе в вине, искали в вине права обнажиться, каждое поколение выпивало наготу жалкого вина прошедших поколений и горе, утопленное в нем.
— Кровь святого Тарабумбия… — пели печальные люди на скамейке.
Каждый, кто был в кабачке, теперь уронил голову, стал печален. Точильщик был печален, хотя и с угрозой во взгляде. Езекиеле был печален, с испугом во взгляде он озирался вокруг, боясь вновь увидеть все многообразие обид, наносимых миру.
В глазах моего отца, одержимого Шекспиром, он был Полонием. А Порфирио? Кем мог быть Порфирио в глазах моего отца — Гамлета? Он один остался безмятежен, потому что у него не было обольщающих иллюзий, и все же он нес тяжелую ответственность. Он смотрел на нас: на меня, на Езекиеле, точильщика, на пьяных, еще державшихся на ногах у стойки, на молодых батраков, плакавших на полу перед жаровней, и на людей, распевавших на скамейке. Распевая, они печально раскачивались, так же раскачиваются некоторые, когда плачут, и песня их казалась хриплой жалобой. Порфирио долго смотрел на них, потом снова смотрел на Езекиеле, на меня, на точильщика, на двух плачущих батраков, которые так ничего и не выпили за весь вечер, и я подумал, что он, может быть, удручен тем, что увлек вслед за собой столько людей в убожество завоеванного им подземелья. Но он был безмятежен и уединился в сверхъестественном общении с гномом Коломбо.
Он больше ни на кого не смотрел, на лице его была улыбка, он ничего не видел перед собой, кроме обнаженного счастья Коломбо, приставленного к вину гнома. Он лежал в материнской утробе вина, обнаженный в блаженном сне, хотя и стоял на ногах — смеющийся заснувший патриарх, который спит из века в век человеческий, отец Ной от вина.
Я узнал его и поставил кружку, не в это хотелось бы мне верить, тут не было мира земного, и я ушел, пересек улочку, дошел до места, где жила мать.
XL
Дом был на краю склона, по которому спускались в долину крыши. Я поднялся по наружной лесенке, оказался на площадке. Но я сознавал, что лучше было бы, если бы мне не надо было входить, искать пищи и ночлега, лучше было бы сидеть в поезде, — и остановился.
Холод усилился, ниже горели огни, выше тоже, маленькими разбросанными кучками по четыре, по пять; воздух был синий. В небе лучилась льдинка большой покинутой звезды.
В Сицилии была ночь, земля покоилась, мир, натерпевшийся обид, был окутан темнотой, рядом с людьми горели огни, запертые в тех же комнатах, и все мертвые, все убитые поднялись и размышляли, сидя на своих могилах. Я думал, и огромная ночь у меня внутри была ночью в ночи. Эти огни подо мной и надо мной, этот темный холод, эта льдинка звезды в небе — все это не было единственной ночью, но бесконечным множеством ночей; и я думал о ночах моего отца, моего деда, ночах Ноя, когда человек обнажен во хмелю, беспомощен, унижен, когда он меньше человек, чем младенец или мертвец.