Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Следующая история

Любарова Екатерина

Шрифт:

Начинать? Не годится, не то слово, а ведь теперь самое важное — выбирать подходящие слова, и ты знаешь это лучше меня. Он не начинал, он заканчивал. Как назвать такое? У его истории было начало и был конец, и в то же время она стала завершением какой-то другой истории, фрагменты которой мы большей частью уже знали: о его бабушке, фашисты расстреляли ее в Бургосе вместе с другими женщинами из их деревни, а дед лучшего его друга был в том взводе карателей, и все в деревне знали об этом, как и о том, что в последние секунды жизни, стоя перед целящимися солдатами, женщины задрали юбки — смертельное оскорбление стреляющим; и как родители после этого запретили ему водиться со своим другом, потому что такое не забывается навеки, во всяком случае — в тех местах, откуда он родом, так что они с другом, его звали Маноло, виделись лишь тайком, когда темнело, как и в тот самый вечер, о котором нужно было рассказать, о котором он рассказывал, словно читал нескончаемую литанию, нараспев, бескрайним потоком слов, — как они с Маноло все время старались перещеголять друг друга в храбрости, заходя при этом все дальше, и частенько даже ложились на рельсы перед тем, как должен был проходить ночной экспресс Бургос — Мадрид, чтобы испытать, кто смелее, кто пролежит дольше. В салоне было очень тихо, мы все увидели, как он поднялся и стал похож на Иисуса во храме, мы знали, что должно было произойти, и не хотели это услышать, глядя друг на друга, ибо смотреть на него было свыше наших сил. Он же не обращал больше внимания на нас, не отрывая взгляда от нее, и тут я увидел то, что видел потом и в следующих историях: рассказчик подмечал в ней нечто такое, что исполняло его безграничным доверием, что казалось бесконечно близким, словно она была не самой собою, но кем-то давно ему знакомым, так что каждый рассказывал свою историю не этой чужой женщине, но кому-то иному, кого видел лишь он один. Так что, собственно говоря, мы никого не видели, и лишь один рассказчик — именно того, кто делал для него возможным находить слова, которые ближе всего подходили бы к внутренней реальности его истории. Я слышал, как стихал шум идущего судна, как снаружи нас окружала уже не ширь ночной реки, а одна только земля, сухая равнина. И вот они улеглись, и он увидел Большую Медведицу, в которую прежде стрелял из рогатки, и подумал, что сейчас Медведица глядит на него и ей все будет видно. Поначалу они еще переговаривались, каждый уверял другого, что нипочем не поднимется, не уйдет первым, но теперь он был твердо уверен, что говорит правду, он знал это, а потом стало тихо, лишь едва слышно шуршала засохшая трава, да иногда доносился шум проезжавшей машины, вот и все. И тогда, совсем издалека, долетел звук, похожий почти на пение, исходивший из твердых чугунных рельсов, пронизывающий череп, — он еще и сейчас ощущал тот звук. Из глаз его полились слезы, он стыдился их, и в то же время им владело восхитительное чувство, ведь теперь все происходило так, как и должно было произойти, жуткое, неумолимо нарастающее зудение, безмолвие, в котором оно приближалось, звезды над плоскогорьем, слезы, в которых они расплывались во влажные, трепещущие пятнышки света. Мы сидели неподвижно, помню, что не осмеливался больше поднять на него глаза, потому что зудение в его голосе переросло в оглушающий грохот, все слилось в один этот звук, стало им, никто не смог бы такого себе представить, и, говоря, он зажимал себе ладонями уши, и, перекрывая неистовую, всепожирающую бурю этого звука, раздавался его бесконечно тихий голос, и он рассказывал, что увидел еще, как Маноло успел отскочить раньше, чем огромная тяжелая черная тень накрыла его, Алонсо, и, широко раскинув руки, словно желая показать, как ты раздираешь надвое тело, он стоял посреди салона, озираясь вокруг, не видя никого из нас, а мы, мы не шевелясь смотрели, как она поднялась и с жестом бесконечной нежности увела его прочь.

Мы посидели еще немного и потом вышли на палубу. Все молчали. Я стоял у левого борта, вглядываясь туда, где находился южный берег, откуда слышались далекие звуки. Ничего нельзя было различить, кроме отблеска наших огней на атласной глади воды. Так вот, значит. Мир будет продолжать инсценировать свои мнимые образы, представая перед нами в различных фазах — день, ночь, — будто желая напомнить нам о чем-то, а мы, уже где-то совсем в другом месте, станем смотреть на это представление. Мне была знакома невидимая теперь земля, я знал, что происходило на дальних тех берегах. Нам предстояло плыть через теснину у Обидуса, по лабиринту желтой илистой воды, прямо под деревьями больших джунглей, близ Фуро Гранде ветви станут задевать наше судно, я знал это, я уже был здесь однажды. Конечно был. Голые индейские дети на дощатых мостиках, в воде хижины на сваях, выдолбленные стволы деревьев с гребцами — ожившими иероглифами, визг и гомон громадных обезьяньих полчищ, засевших в башнях-деревьях, когда опустился вечер. Снова — еще один вечер. Порою электрическая буря — письменами на черноте неба, яростные сполохи слов, сгорающих тут же, не успеваешь прочесть. А потом, когда мы проплыли, миновали это, — горы, будто немыслимые столы, Сантарен, на полпути — Манаус со своим идиотским зданием оперы; Тапажос, зелень воды, смешанная с позолотой ила, — и другая, намного более яркая зелень и багрянец и желтизна пронзительно верещащих попугаев, бабочки, порхающие многокрасочными платками, а по вечерам — бархатные мотыльки размером с ладонь, что бьются и обжигаются о палубные огни. Так оно и должно было продолжаться, бремя, тяжесть и мы, странники, в лимбе, чистилище, преддверии. Каждый вечер, если это могло называться так, каждому из нас приходилось рассказывать свою историю, что была мне известна — и неизвестна, и каждой из тех историй надлежало стать завершением другой, долгой. Единственно, казалось, что остальные гораздо лучше меня знали, что нужно рассказывать. Хорошо, теперь и я это знаю, но тогда — еще не имел никакого представления. Рассказчик с незаконченной историей — плохой рассказчик, ты же знаешь. Страха никто не испытывал, насколько я мог судить. Это уже прошло. Сам же я ощущал какой-то восторг, которого объяснить не мог.

Река сужалась, но все еще была широка, как озеро. У Манауса мы пересекли линию, разделяющую Амазонку и Риу-Негру, черная вода рядом с коричневой посреди реки, два цвета, что там не смешиваются: черная вода смерти, твердая поверхность полированного оникса, коричневая — дубленая и вязкая, ведущая свой рассказ о далях, о девственном лесе. Когда настанет моя очередь, я не знал, пока же — мог слушать и смотреть на других, читая повесть их жизни, словно кто-то придумал ее для меня. Священник слушал рассказ Харриса с таким видом, будто снова оказался в исповедальне, а Харрису вообще не довелось услышать историю патера Ферми, потому что к тому времени он уже исчез. Он был вторым, и мы слушали его, как должны были выслушать всех, это была церемония прощания, торжество случайности, прикрепившей наши жизни к некоему времени, и некоему месту, и некоему имени. И мы были деликатны, мы сами немножко умирали друг с другом, помогали друг другу растянуть ту последнюю секунду — до конца каждой истории, а нам еще нужно было размышлять, и казалось, что на это отведено времени больше, чем мы могли исчерпать. Харриса пырнули ножом в каком-то баре в Гайане, и за те нескончаемые секунды, пока серебристое, поблескивающее лезвие вонзалось в него, ему хватило времени, чтобы сесть в Лисабоне на корабль, совершить это плавание вместе с нами, но все никак не кончался тот смертоносный удар. Что-то там было такое с негритянкой в загаженном борделе где-то в пригороде Джорджтауна, и отсюда, за тысячи километров, он наблюдал, как приближается нож, стиснутый в ревнивой руке, всю свою жизнь он мог бы уместить на том лезвии, и ему бросилось в глаза, насколько логично она прошла и прекратилась, он выбрал именно это слово. Тринадцать минут, разумеется капитан Декобра помнил точно, минули с того момента, как вышел из строя первый из его четырех моторов, до того мига, когда он коснулся морской поверхности. Sound of impact. [59] Он рассказывал об облаке на совершенно чистом небе, которое — солнце было у него за спиной — походило на огромного серебристого человека, они подлетали ближе, и тот разрастался, вытягивался, занимая собою все небо. Тогда он думал не о сотне паломников, возвращающихся чартерным рейсом из Мекки, а о своей жене в Париже и о подружке в Джакарте, и даже, собственно, не столько о них, сколько о двух пустяковых свертках, лежащих где-то на свете, там, внизу, в двух разных холодильниках. Все то, что должно было произойти, продолжало тем временем развиваться, радар в который раз не сработал, и он не сразу понял, что перед ним облако вулканического пепла, выброшенного при извержении Кракатау, он слышал, как один за другим замирают под ним его моторы, температура упала с трехсот пятидесяти до почти ничего, не происходило больше сгорания, что, конечно же, испугало его, он попробовал аварийным зажиганием вновь завести моторы, однако безрезультатно, никакой тяги, и вдруг все стало как во время его первого полета на планере — как давно это было, — вот только теперь под ним самый большой планер из всех когда-либо существовавших, в адском свисте они неслись по воздуху, сзади раздавались вопли, он слышал их, пытаясь перейти на запасные аккумуляторы, включив радиомаяк — сигнал бедствия, и вдруг среди лихорадочной спешки на него снизошло неземное спокойствие, прошел, наверное, целый год, рассказывал капитан, за это время он успел бы написать книгу своих воспоминаний — война, воздушные сражения, бомбардировочные вылеты, те две женщины в его жизни, для них он перед каждым своим отлетом готовил особенный обед и ставил в морозильник, чтобы они вспомнили о нем, пока он находился на другом конце света, пускай это могло показаться смешным ребячеством, но оно всегда втайне радовало его, так же как и сейчас приятно было думать, что потом, когда он уже прекратит быть, те две женщины, которые ничего не знали друг о друге, примутся за обед, приготовленный еще им, к тому времени не существующим больше в мире, и разве нам не кажется это забавным, и, разумеется, нам это показалось забавным, и мы смотрели в его жесткие, как сталь, голубые глаза, и он тоже ушел, прямой, пружинистый, не боявшийся ничего человек, поднимавший в воздух самый большой в мире самолет с такой легкостью, словно тот был сложен из листка бумаги, он доверчиво взял твою протянутую ему руку, я видел, как вы исчезали за стеклянными дверьми салона.

59

Звук удара (англ.).

Этой ночью в последний раз мне приснился я сам в своей постели в Амстердаме, но я уже начинал себе — человек в той постели уже начинал мне — надоедать. Эти капли пота у него на лбу, это перекошенное лицо, гримаса, словно он там претерпевает невыносимые муки — а ведь я в полной безмятежности плыл к верховьям Амазонки; этот будильник подле моей кровати, время которого казалось приклеенным к нему намертво, а меж тем у меня успело произойти такое множество событий. Я пришел к выводу, что никакого дела мне до него нет, тамошнее страдание никоим образом не относилось к тому ощущению апофеоза, которое переполняло меня здесь. Теперь нас оставалось всего лишь трое, для человека, выучившего у классических авторов, что повествование должно иметь начало и конец, ситуация складывалась мрачная. Я не мог разбиться в авиакатастрофе, никто никогда не пытался меня зарезать, единственный раз я столкнулся с насилием, когда со мной попытался расправиться Аренд Херфст, но он даже и этого не сумел сделать как следует.

Патер Ферми подобных трудностей не испытывал. Он беззаботно рассказывал о том мгновенье экстаза, когда от своего настоятеля он получил благословение совершить паломничество в Сантьяго-де-Компостела. Тогда ему было видение: перед глазами его возникла колонна на паперти собора, которой в течение столетий, завершив свой путь, длившийся зачастую многие месяцы, касались рукою паломники, так что в этом месте на полированном мраморе, вытертом столькими прикосновениями, появилось углубление, словно негативный отпечаток ладони. Картина получилась впечатляющая, нельзя не признать, гораздо сильнее, чем у меня в «Путеводителе по западной и северной Испании» д-ра Страбона. Я лишь вскользь упомянул о той колонне, не более, а ему удалось развернуть вокруг нее целое театральное действо: как возможно такое, чтобы на руке, которой дотрагиваешься до мрамора, оставалась мельчайшая его частица, микроскопическая, невидимая; и как все эти руки за все эти века беспрестанно повторяющимся движением изваяли в камне ту руку, которой именно в то мгновение там и не было. Сколько же потребовалось бы времени, случись таким заняться в одиночку? Как раз веков двадцать, не меньше! Я знал, о чем он ведет речь, ведь и я — один из тех ваятелей, и я тоже вложил свою ладонь в тот негатив ладони. Чего никогда не суждено было проделать патеру Ферми, потому что, приблизившись наконец после трехмесячного перехода из Милана к Сантьяго, он поступил так, как надлежит поступить каждому (предписано д-ром Страбоном), — взобрался на возвышающийся перед городом холм, чтобы увидеть в отдалении силуэт собора, упал на колени и молился, а потом в экстазе (это он произнес смущенно) бросился вниз по склону холма и, когда, уже внизу, перебегал дорогу, намереваясь продолжить путь «по правильной стороне», был сбит машиной «скорой помощи». Тем же самым танцующим шагом, которым он — у нас на глазах — прошел весь свой путь пилигрима, старик поспешил вдогонку самому себе под сминающую тяжесть санитарной машины, взмахивая руками, словно его нагоняла какая-то очень большая птица или, как знать, — повергающий в ужас ангел, такие тоже бывают. Профессор Денг вскочил, чтобы удержать его, но он этого даже не заметил, он видел одну лишь тебя. Какие картины ты наворожила ему? Ни один из нас так и не узнает никогда, что же видел другой, рассказывая тебе свою историю, но в каком бы облике ты ни предстала, узнаваема или нет, долгожданна или неожиданна, это, должно быть, связано с неким осуществлением, с исполнением чего-то. Интересно будет узнать.

Теперь остался один лишь Денг, подошла его очередь рассказывать. Кажется, корабль едва крадется вперед, он больше никуда не хочет плыть. Я знаю, что вокруг нас ночные джунгли, когда проплываем мимо какого-нибудь селения, чувствую запах вяленой рыбы и гниющих фруктов. Иногда над водою разносятся детские голоса, порою пройдет шлюпка с индейцами, и еще долго потом слышится всхлипывание ее дизельного мотора. Коари, Фефе, у мира есть еще названья.

Вы уже там, когда я захожу. Потом мне придется свою историю рассказывать тебе в одиночестве. На лице твоем — всегдашняя маска Персефоны (патер Ферми: «Вам как человеку классического образования полагается знать, что смерть — женщина»), но профессору Денгу видится что-то другое, возможно, нечто, вызывающее представление о поэте, с которым он провел целую жизнь, как я — с Овидием; и вдруг в звуках его старческого голоса нам слышатся глумливые вопли толпы, что освистывает его, собственные его студенты в дни «культурной революции» выставили профессора на помосте, оплевывали и избивали за то, что он предал революцию, скатившись к вырожденчеству, к упадочническим лозунгам эксплуататорского класса феодалов, превозносил касту, угнетавшую народ, пресмыкаясь перед проявлениями суеверия, занимаясь ничтожными индивидуалистическими переживаниями людей той эпохи, что достойна лишь презрения. Ему еще повезло, он тогда остался в живых и был сослан в глухую провинцию, где прозябал, забытый всеми, пока не начались новые перемены, но что-то в нем уже надломилось, как и Цюй Юань, он тоже чувствовал себя пленником недужного, порочного времени, жить в котором не хотел, и, увидев, что колесо перемен сделало еще оборот, отвратился от этого мира и ушел. Он процитировал из своего поэта: «Утром я был оклеветан и уже в тот же вечер остался не у дел». С тем стихотворением — единственным своим багажом — он отправился в путь и, дойдя до реки, оставил там свою жизнь, словно вещь на берегу. Тяжесть воды проникла в его одежду, его подхватило, словно челнок, и понесло течением, он ждал, когда поднимется ветер, чтобы начать свое великое плавание. Он слышал, как вокруг поет вода разными голосами, высокими и нежными. Рука его потянулась к тебе, его почти совсем уже не стало видно, будто был он сделан из древней, тончайшей материи, и ты потянулась к нему тем же движением, уже поднявшись. В далеком зеркале салона я видел себя сидящим в одиночестве и думал о том человеке в Амстердаме, о фотографии, что он держал в руке, о сне, что ему снился, в котором я сидел и думал о нем. Мимо того Сократа я пошел на палубу, взглянув на незрячие глаза под грубыми клочковатыми бровями, на мыслящую голову неандертальца, которая в Амстердаме думала обо мне. Корабль не оставлял позади себя уже почти никакого следа, вода была так тиха и черна, что на поверхности ее, как в зеркале, я видел отражения сияющих змей и скорпионов, богов, героев. И меня потянуло тоже соскользнуть туда, вслед за профессором Денгом, я видел на лице его сладострастное блаженство расставания. С берегов доносилось низкое, утробное ворчание жаб или гигантских лягушек. Как долго я стоял там, не знаю, солнце с Востока еще один раз обдало джунгли страшным зноем, еще один раз мелькнула над рекой стремительная вспышка дня, пока чернота, опустившись на птиц и деревья, не закрыла собою все. В неведении тот человек в Амстердаме улегся спать, не подозревая, какой путь предстоит совершить ему. Кто-нибудь его обнаружит, лишь только я закончу рассказывать тебе свою историю, придут люди, чтобы положить в гроб приземистое тело, сжечь его в Дрихёйс-Вестерфелде, моя несносная родня выкинет тот перевод Овидия, а то и, бог весть, тоже сожжет, путеводители д-ра Страбона так и будут печататься еще лет с десяток, пока там не найдут себе другого дурака, кто-нибудь из прежних учеников прочтет в газете извещение о кончине Хермана Мюссерта, скажет лишь, хм, гляди-ка, Сократ помер, а я же тем временем преображусь, не душа моя отправится в путь, как полагал тот, настоящий Сократ, но мое тело пустится в нескончаемое свое странствие, его уже никогда нельзя будет больше изъять из Вселенной, оно приобщится самым невероятным метаморфозам, и оно ничего не расскажет мне об этом, ибо давно уже позабудет меня. Когда-то в прошлом вещество, из которого оно состояло, давало пристанище какой-то душе, похожей на меня, теперь же у этого моего вещества появились иные обязанности. А я? Я должен был обернуться, оставить поручни, оставить все, взглянуть тебе в глаза. Ты махнула мне рукой, и пойти за тобою было нетрудно. Ты учила меня беспредельности, тому, что бесконечно малая частица времени может вместить необъятное пространство воспоминаний, ты учила меня, как я велик — даже оставаясь тем же ничтожным и случайным самим собою. Не зови меня, я уже иду к тебе. Никто из остальных не услышит моей истории, никто из них не увидит — у женщины, что сидит здесь, ожидая меня, лицо Критона, возлюбленного ученика моего, девочки такой юной, что с нею можно было говорить о бессмертии. И тогда я рассказал ей, тогда я рассказал тебе

СЛЕДУЮЩУЮ ИСТОРИЮ

Эс Консель, Сан-Луис, 2 октября 1990 г.

Странник по времени… [60]

Небольшой роман (по нашим представлениям — повесть) Нотебоома «Следующая история», наделавший столько шума на Франкфуртской книжной ярмарке, похож на мозаику из аллюзий и мотивов, ключевых для его творчества. Практически каждый образ повести этимологически восходит к прежним книгам писателя, насыщающего эти образы на каждом новом витке творческой спирали новыми оттеночными смыслами. Как обычно, «позвоночником» книги является мотив странничества, развертывающийся в оппозиции комната — свободное пространство. Отношения внутри этой оппозиции строятся согласно все тому же, занимающему Нотебоома на протяжении жизни «эффекту Кафки». Человек, сидящий в комнате, отгорожен от мира четырьмя стенами этой комнаты. Все, что лежит за ее пределами, есть мир. Теперь представим наоборот: то пространство, где находится человек, есть мир, а то, что за его пределами, — комната. Стены по-прежнему отделяют комнату от мира и мир от комнаты, хотя то, что называется «вечностью», как некий синтез времени и пространства, сосредоточено теперь в комнате. Ну чем не «банька с пауками по углам», в виде которой представлял вечность небезызвестный персонаж Достоевского! Этот умозрительный парадокс Нотебоом в своем романе разыгрывает чисто по-амстердамски.

60

(Окончание. Начало см. перед текстом С.Нотебоома.)

Его герой, бывший учитель латыни и греческого Херман Мюссерт (этимология фамилии которого, возможно, соотносится с французским «musser» — «прятать») проживает в комнате, которая, собственно, и является для него средоточием мира и этот мир вполне заменяет. «Проявляясь» во внешнем мире под псевдонимом д-р Страбон — в честь греческого историка и географа, который, правда, никуда не ездил, заимствуя сведения из чужих сочинений, — Мюссерт пишет путеводители, тоже ни в какие путешествия не отправляясь, странствуя, так сказать, в книжном пространстве. «Мир сам придет к тебе и, извиваясь в экстазе, ляжет у твоих ног…» Теснота комнаты Мюссерта усугубляется тем обстоятельством, что это именно амстердамская комната — в доме, стоящем на канале. А амстердамский дом на канале, как правило, представляет собой пенал, шириной в два окна, высотой в два-три этажа, подняться на которые можно по почти вертикальной лестнице, где человек нестандартных габаритов протиснется лишь боком. Очень похоже на «одноместный монастырь» из «Ритуалов». Комната в таком доме зачастую бывает размером с то самое кресло, в котором Мюссерт практически и живет. Окно в такой комнате, тоже сугубо амстердамское — едва ли не во всю стену, весьма важный для Нотебоома смысловой знак. По голландскому обыкновению, окна никогда не занавешиваются, голландцы сами не помнят, согласно какой традиции: то ли по велению ханжески-религиозной морали («нам нечего скрывать»), то ли со времен еще инквизиторского запрета, когда зашторенные окна предполагали заговор. Так или иначе, но соседи Мюссерта из дома напротив ориентируются на его фигуру в кресле, как на некое подобие маяка, сигнал у входа в неограниченное, свободное пространство. А если учесть, что Амстердам «Ритуалов» был полон признаков конца времен и символов загробного мира (мертвая рыба в каналах, «огненные» метафоры в описании города: тлеющий пожар тревоги на лицах прохожих, осенние листья превращают тротуары в потоки огня и т. д.), то Мюссерт в своем кресле, вполне возможно, «охраняет» не вход, а выход из иного мира — куда? Уж не туда ли, где, по мнению Душки Мейсинг, «случаются жуткие и престранные вещи»? Во всяком случае, это и есть главный вопрос романа.

Мюссерт не замечает тесноты от давящего на него внешнего, реального пространства (даже мозг его заключен в «камеры клеток»), ибо знает ключ, отмычку в мир, где он чувствует себя вполне комфортно: это мир «мертвых языков», который воспринимается им более живым, чем окружающая его действительность. В алгоритме мертвое — живое, функционирующем в сознании Мюссерта в перевернутом, изнаночном виде, героем Нотебоома разыгрываются ключевые для его творчества мифологические модели, основу которых составляет мотив странствия. Подобно Таадсам, старательно вталкивавшим действительность в матрицы «ритуалов», Мюссерт поверяет все происходящие в реальности события мифами о Фаэтоне, Икаре, Орионе. В ту же мифологическую схему, но только принимающую вид научно-технического прогресса, укладывается для него полет спутника-странника «Вояджера». Не случайно Мюссерт сознает себя переводчиком, хотя его перевод Овидия вряд ли когда-нибудь дойдет до читателя. Он — переводчик больше в метафизическом смысле, занимающийся «переводом» одной и той же универсальной модели в разные знаковые системы. Мысля себя переводчиком-перевозчиком-возничим, он поглощен наблюдением метаморфоз одного и того же качества, переходящего в разные состояния.

Но поскольку живое и мертвое в сознании Мюссерта поменялось местами (путешествия д-ра Страбона в минусовом пространстве мертвых языков, выдаваемые за реальность, — и, напротив, восприятие Мюссертом реальной жизни как «ведра с нечистотами»), то и все его метаморфозы разыгрываются в одном направлении — как процесс превращения жизни в нежизнь. И когда Мюссерт, вполне закономерно принимаемый соседями за мертвого, настолько замыкается, как в капсуле, в своем одиночестве, что все время и пространство его жизни стягиваются на крошечный лоскут мертвой материи — газетную фотографию уходящего в никуда «Вояджера», — происходит энергетический взрыв, и пространство, «медленной волной» пройдя сквозь «камеры» сознания Нотебоомова героя, окончательно вытесняет его туда, где ему комфортнее. Нотебоом называет это «прошлым», ему, по-видимому, претит слово «смерть».

Миг смерти, вместивший всю жизнь — «историю» Хермана Мюссерта, — переживается им как главное странствие, позволяющее восстановить «утраченное время», возвратить потерянные смыслы и обнаружить, наконец, то «я», что ускользало от героев Нотебоома на протяжении всего его творчества. По существу, и в «Следующей истории» Нотебоом решает сквозной конфликт всех своих романов, проецируемый в творчество его собственной жизнью: конфликт между «я — путешествующим» и «я — пишущим», «я — странником» и «я — творцом». Неудивительно, что «выдавленный» из времени реальной жизни Мюссерт оказывается изначально в другой комнате: из комнаты амстердамской попадая в комнату лисабонскую, где, видимо, некогда и произошла утрата главного смыслового звена Мюссертовой жизни. Лисабонская комната «посмертно» высветляет ключевую ситуацию его прошлого, в котором Мюссерт фигурирует под кличкой «Сократ». Что с точки зрения главной антиномии творчества Нотебоома («я — путешествующее» — «я — пишущее») весьма примечательно, ибо раскрывает всю глубину авторской самоиронии. В «Следующей истории» эта антиномия представлена парой Страбон — Сократ: автор путеводителей, путешественник, который никуда не путешествует, и мыслитель (творец), который не оставляет после себя никаких письменных свидетельств.

Поделиться с друзьями: