Сутки на станции
Шрифт:
— Знаю я, брат, как у тебя не хватает-то. Самое это плевое дело для тебя.
— Што ж! Эвто мы-ы! — и доложить могим. Хоша… таперь извольте… получать — не постоим-ы! — для вашего… благородия.
— То-о-то!
Бульк, бульк, бульк, бульк.
Обоюдная выпивка, безмолвная передача двух рублей и целование.
— Люблю я тебя, свинью, за это: не постоим, говорит, и не постоит! А все-таки ты, значит, собачий сын выходишь!
— Эвто ж как-с?
— Да та-ак! Ямщики давеча ко мне приходили: начальство, говорят, поздравить пришли с монаршей милостью, — четвертная-та бы тут и впору пришлась… Потерял небось смекалку-то?
— И эвто все-ы! — оборудовать можем-с…
— Мне теперь контора что! Плевать я на нее хочу, на контору-то твою!! — ты это понимай…
— Мать-то, говорит, у нее на почтовом дворе белье стирала: сама-та, говорит, в одной ватнице и замуж-от вышла!.. Отец-то, говорит, ее как сивую кобылу кнутовищем драл; она, мол, от него все к почтальонишкам бегала прятаться… И всякие то исть гадости она мне про вас расписывала.
— Это она сама, может, к семинаристам-то по ночам бегала да поповскими штанами окна по вечерам завешивает, чтоб пономаря-то у нее не видали… Приедет вот ужо батюшка-то: все ее шашни эти на свежую воду выведу! Он ведь этого не любит.
— Кака же эвто она злющая, я на нее поглядела…
— Необразованная, знаете…
— А тоже грамотная — поди ж ты!
— Это ведь ее все понамарь этот выучил — ко мне и письма-то читать приходила,
— А ты меня прокати! Самую, то есть что ни на есть лучшую тройку мне заложи; чтобы, значит, ты сам и на козлах сидел, — понимаешь?
— И на том-ы! — уважим-с…
— То-то! Ты думаешь, ты что? Подрядчик? Ты — ямщик! Больше ничего! Вся тебе цена тут… Но?!
Почтосодержатель приподнимается, держась за стул.
— Для кого-ы! — тепериче… стало быть… — другого; для самово-ы! — почместера-ы! — не уважу, — для тебя… Миколай Семеныч… завсегда-ы! — уважу!
Смотритель вытягивается во весь рост.
— Да ты меня, брат, не тыкай! Ты слушай, собачий сын, что тебе начальство твое приказывает: закладывай, п-шел!
Раздается легкая, но звонкая пощечина.
— Но?!
Почтосодержатель, шатаясь и мотая головой, улепетывает из комнаты.
— То-о-то!
Анисья Петровна и Марья Федоровна возмущаются.
— Очинно уж вы, Миколай Семеныч, обижаете муженька-то мово…
— И что это у него, у дурака, за привычка такая мерзкая: напьется — сейчас и драться лезет! Только и затвердил: то-то да то-то! Дурак ты, так дурак и есть…
— Но-о!
— Да чего ты орешь-то?! — кто тебя боится-то, стелька ты этакая, прости господи! Тьфу!
— То-о-то!
Бульк, бульк, бульк, бульк.
Марья Федоровна торопливо уводит гостью в прихожую, нашептывая ей что-то; Анисья Петровна то кланяется, то головой качает. Изредка слышно: «Нет, уж увольте… Не могу, вот те Христос! — побожилась, што есть… У нас, поди, скоромное готовлено… Што вы! Как эвто можно!» и проч.
V
На большой дороге, за версту от станции, совершается презабавная сцена.
Под горой, у мостика, стоит почтовая тройка, «самая что ни на есть лучшая тройка» Крутологовской станции. Большие новые пошевни опрокинуты и взъехали передками на низенькие перила. Одна пристяжная валяется под коренной, а другая, в почтительном расстоянии, стоит по брюхо в снегу. Дуга точно «унеси ты мое горе» поет — так ее перекосило. Налево, в сугробе, новобранец первого чина в одном своем смотрительском вицмундире карабкается руками и ногами, силясь приподняться, но разбрасывает только горстями снег на ту и на другую сторону. Лоб у него расшиблен. Как его угораздило разбить себе до крови лоб об снег — известно одному только всевышнему. Собственно говоря, господина смотрителя даже и не видно, а по временам только как-то особенно напряженно высовывается красный картофелевидный нос его нового благородия. Достолюбезный его подчиненный и собутыльник, Максим Филиппыч, всячески старается помочь обескураженному «начальству», но через минуту подвергается и сам той же печальной участи. Пестрый доморощенный ковер, старая енотовая шуба, вся потертая, и щегольские бараньи рукавицы торжественно устилают собою путь от этого рокового места к не менее роковому же мостику.
Разговора не происходит; но мычание — сильное. Впрочем, от времени до времени ясно слышится какое-то неопределенное, но в высшей степени угрюмое: «О, штоб тебя язвило!» — и вслед за тем, как бы в ответ, глухо раздается из глубины сугроба протяжно-грозное: «То-о-то!»
Издали, шажком, едет к станции обратный ямщик. Вероятно, завидев перед собой нечто не совсем обыкновенное, он становится на ноги в повозке и, прислонившись спиной к накладушке, одной рукой правит, а другой в раздумье лениво почесывает себе затылок.
«Эка, паре, разнесло-то ее как!» — думает он, не узнавая, конечно, в этом обезображенном виде своего грозного «начальства».
Через несколько минут картина изменяется.
По этой же самой большой дороге, вслед за обратным ямщиком, едет кое-как направленная им та же «самая что ни на есть лучшая» крутологовская тройка. На дне пошевней полулежит закутанный и до костей промерзший смотритель, а рядом с ним Максим Филиппыч, правящий только для виду совершенно распущенными вожжами…
И пока эти случайные близнецы подвигаются таким дружеским образом к станции, каждый придорожный куст, каждая придорожная былинка, верстовой столб, даже цифра на этом столбе — одним словом, все, что ни встречается им на дороге, — смотрит и навсегда запечатлевает в своей памяти, как любовно проводит их «начальство» этот достопамятный день…
VI
На кухне у смотрителя обедают. Впрочем, сказать «обедают» — не совсем верно; «закусывают» — будет вернее, так как блюда не подаются, а поставлены на стол все разом. Порядок этот нарушен, вероятно, от нерасположения духа хозяйки и, кажется, отчасти от особенного расположения духа хозяина. Во всяком случае, кушанья, даже и при такой незатейливой их постановке, довольно красноречиво напоминают о великоторжественном празднике. Особенно красноречив жареный поросенок со своими оскаленными зубами: у него такое выражение на мордашке, как будто он чувствует себя в эту минуту, по меньшей мере, губернским почтмейстером. Да и щи с квашеной капустой так себе, ничего: конечно, они ведут себя солидно, скромно; но водь они зато очень хорошо и сами понимают, что простым русским щам иначе себя и вести нельзя. Другое дело — рыбный пирог. Это уж не тот младенец, который так смиренно торчал недавно на подносе с водкой, — нет-с! У этого и корпус другой, и вид позамашистее. Он так растянулся на столе, как будто хочет сказать присутствующим:
«Попробуйте-ка, дескать, съешьте меня!»
Немного подгуляла только студень; но ей это совершенно простительно: вряд ли кто обратит на нее внимание, созерцая двух названных молодцов. Торжественнее всего здесь то, что эти messieurs и mesdames расположены так, как располагаются танцующие во французской кадрили, — дама против кавалера и кавалер против дамы; так что если бы им вздумалось сейчас танцевать, то студень отплясывала бы с рыбным пирогом, а щи — с поросенком. За столом сидят только двое: у одного конца смотрительша, у другого vis-`a-vis смотритель. Последний не только сидит за столом, но даже нет-нет да и приляжет на него головой. Марья Федоровна больше ест, чем слушает; а Николай Семеныч больше говорит, чем ест. По правде сказать, он почти и не ест совсем, а только по временам, в приливе красноречия и ради особенной его выразительности, тычет вилкой в то либо другое блюдо. Замечательно, что в продолжение всего обеда его благородие никак не может расстаться с этой вилкой, как будто он вдруг вообразил себя капельмейстером, как некогда неудачно вообразил себя часовых дел мастером. Вообще, господин смотритель находится пока в самом нежнейшем настроении.
— Ну, Маточка! Уж и прокатились же мы… Лихо!
— Чего и говорить! Это и видно.
— Так он меня пер, так пер, что и… и сказать нельзя!
— Ты бы хоть лоб-то, чучело, вытер — весь в крови.
— Это я, Машечка, здесь, в сенях, об колоду ударился…
— Уж хоть не врал бы ты, дурак этакой!
— А ты не ругайся; ты лучше меня поцелуй…
— Еще лучше, кабы ты в зеркало, поглядел, на что у тебя рожа-то стала похожая как стелька — хоть выжми! Чучело, так чучело и есть прямой…